Просмотров: 76007
Григорий Дашевский: как читать современную поэзию
Страницы:
Девяностые годы — особая история, о которой любое обобщение всегда кажется ложным, потому что суть их была именно в распаде на отдельные истории. Прекрасные годы свободы? — нет; ужасные годы нищеты? — нет. Катастрофа? — да: но катастрофа в том и состоит, что ты не можешь ее обобщить.
Читать!
А нулевые годы — межеумочное время, когда мы не можем сказать, что происходит с читательской душой. Тут в скобках надо сказать, что в разговоре о людях, от которых мы ждем чтения поэзии, мы почему-то полубессознательно вычеркиваем из списка потенциальных читателей тех, кто читал стихи двадцать, тридцать, сорок лет назад, то есть бывшую советскую интеллигенцию; мы говорим о людях новых, живущих в новом мире — «креативном» или как его ни назови. И если оставаться в рамках этого ограниченного, на массе наших предрассудков держащегося читательского «мы», то эти «мы» (для простоты можно сказать — те, кто сейчас вышел на Болотную) в последние десять лет жили в очень странной ситуации как бы искусственного или притворного уединения.
Это не был затвор советских времен с вынужденным или добровольным уходом от мира к себе, но не было и полноценное существование в мире. Они, эти «мы», существовали в полумраке, на каких-то детских, вторых ролях — они двигались по промежуточному маршруту между двумя пределами: с одной стороны, есть абсолютные требования одинокой души, с другой — есть требования человека деятельного, который сталкивается с внешним миром с той же абсолютностью, с какой душа существует в своем внутреннем мире. В таком столкновении с миром жили, например, пушкинские читатели: это были люди не лишние и не праздные, они находились с миром в некоторых прямых отношениях. И когда в «Бахчисарайском фонтане» хан Гирей — посреди битвы! — замирает с подъятой саблей в руках и льет слезы, то это не просто смешная ошибка, а отражение абсолютно фундаментального противоречия между реальностью мира, в которой сам Пушкин, его читатель и его стихи в целом существуют, и этой возможностью замереть, созерцая собственную бездонность, которая должна быть у романтического героя.
Так вот, десять лет те, кого мы почему-то зачислили в потенциальные читатели стихов, не сталкивались с миром, но и с собственной душой они не сталкивались, а умудрялись пройти между ними, как между Сциллой и Харибдой. Такое время ждет от стихов предсказуемости форм, смыслов, аллюзий, то есть ждет поддержания сна — не настоящего сна, где ты можешь столкнуться с чудовищами подсознания, а поддержания полусонной деятельности. В этой ситуации нет необходимости в гадании на кофейной гуще. Когда ты находишься в каких-то непредсказуемых пространствах внешнего мира или внутреннего, ты начинаешь хвататься за подсказки: это хватание и есть то, что мы называем культурный интерес: «кто на море не бывал, тот Богу не маливался». Но десять лет у нас не было непредсказуемости, и поэзия существовала поэтому под паром. Она внутри себя вела какую-то лабораторную работу, и какие-то люди говорили «ого» на то или другое. Здесь конкретные авторы не подпадают ни под какое осуждение — я просто говорю о том, почему даже самые точные, замечательные авторы, как Михаил Гронас, Мария Степанова или Елена Фанайлова, все равно в целом оставались внутри оранжереи. Если сейчас начнется эта непредсказуемая жизнь, которой многие справедливо боятся, а многие не менее справедливо хотят, — тогда можно будет людей, бегущих к гадалкам, направлять туда или сюда. А пока они к ним не бегут — саму эту потребность не навяжешь.
Если считать, что помимо гущи для гаданий поэты дают образцы речи, то сейчас нужны образцы не хорошей, правильной, культурно насыщенной речи, а речи уместной и ясной при отсутствии общего культурного багажа. Сверхплотная цитатность в перестроечных стихах Кибирова была совершенно уместна, потому что тогда было время хоронить общих мертвецов — всех сразу, и советских, и русских классических — и в последний раз их собрать; но с тех пор это окликание мертвых превратилось просто в гальванизацию, как, например, в стихах Быкова — они потому и популярны, что верно отражают наше нежелание расставаться с этими мертвецами, нас будто бы до сих пор объединяющими. Ведь цепляние за узнаваемые цитаты, размеры, образы в популярных стихах происходит во многом от страха реальности, от страха оказаться среди чужих, от страха признать, что уже оказался среди чужих. Нет уже никаких цитат: никто не читал того же, что ты; а если и читал, то это вас не сближает. Время общего набора прочитанного кончилось, апеллировать к нему нельзя. Работает та речь, которая уместна в данной ситуации: мгновенной ситуации, как она сложилась между нами, которую мы оба видим одинаково, — и только на это мы можем опираться. У нас ведь практически всегда получается объяснить то, что мы действительно хотим сказать, в ситуации необходимости. Когда нужно объяснить дорогу к дому, если человек не знает этого ориентира, я подскажу ему другой; если мы что-то реально знаем, то мы свободны в выборе слов, мы обходимся и без логики, и без ссылок на прочитанное. Среди тех, кто пишет сейчас, само это ежесекундное обнуление всех предыдущих знаний и умений в пользу абсолютного осознания текущей ситуации, полного владения ею есть в стихах Гронаса. У него ничего не оставлено за рамками стихотворения, все дано прямо в нем самом: вся ситуация дана здесь, все связи установлены прямо здесь, и тема их прямая — что у нас ничего не осталось.
Поэзия всегда именно это и делает — она тематизирует условия собственного существования, превращает в предмет разговора то, что является условием разговора. И вот нынешняя политическая ситуация может, мне кажется, привести к страшно интересным последствиям. У нас же практически нет публичной речи: не как краснобайства, а как речи, которая действительно что-то решает, потому что для этого действительно нужны настоящие суды и настоящий парламент. Сейчас все уже заранее решено предварительными закулисными сговорами, а парламентские или судебные речи — это или декорация, или бессильные выкрики не участвующих в сговоре. Должна появиться речь, которая и будет решать исход событий, а не сговор через подмигивание и речь непубличную, свойскую, через ту клановую речь, которой участники закулисных сделок связаны так же семейно и тепло, как интеллигентский круг — своими словечками и цитатами. Как если бы в нашем с вами разговоре для постороннего наблюдателя мы были два разных человека, а на самом деле под столом были бы связаны каким-то сиамством, заранее обо всем договорились, и наша речь была фикция. Когда этого не будет, а будет речь с непредсказуемым исходом в политике и в суде — вот тогда поэзия в ее функции образца для речи окажется в действительно новой ситуации.
Весь интерес нынешнего момента в переходе от семейного тепла к публичному свету: выйдя на огромную площадь в мороз, сто тысяч человек по-разному решают, что им важнее — что они стали друг другу и всем остальным вдруг видны на свету или что им всем вместе так семейно и так тепло? В речи эту семейность невозможно поймать на уровне конкретных слов, на уровне каждой отдельной фразы — но, например, мы о Путине и вообще о властях говорим так, как люди говорят, когда их сам предмет речи не слышит, как будто мы находимся с ним не в общем пространстве. А в общем пространстве другие правила, другие силовые линии речи: пусть человек нам очень не нравится, мы не будем о нем говорить в глаза так же, как за спиной. Мы можем говорить даже грубее, мы можем говорить «ненавижу тебя, тиран» — но иначе. Мы не знаем, кому у Пушкина адресовано проклятие «самовластительный злодей» — но мы знаем, что кому-то оно адресовано, что это сказано не за его спиной. Только для очень узкого лицейского круга он говорит по-другому: «Он человек, им властвует мгновенье» — а у нас это автоматически подразумевается, что некие они нас не слышат. И это очень сильно видно и в стихах — не в политических, а в стихах вообще: это тоже речь не при чужих.
И может быть, это отчасти ответ на тот вопрос, почему про потенциальную читающую публику мы говорим в узком, «креативном» составе и не учитываем тех, кто когда-то составлял советскую интеллигенцию, кто был читателем и самиздатских, и советских стихов, — потому что они из этого семейного теплого круга оказались выброшены в холодный мир и нового круга не образовали, остались каждый осколком прежнего. А замкнутое, семейное, не вполне освещенное пространство заселилось новой публикой. Но из теплого сумрака людей теперь буквально гонит органическая потребность в просторе, в возможности взаимодействовать непредсказуемо, помимо предварительно установленных уговоров, не переплетаясь ногами под столом. И поэзии придется давать образцы речи вот в этих условиях — при чужих, на холоде и на свету.
И это, в частности, может привести к той перемене, которую тоже одни давно ждут, а другие боятся, — от традиционных размеров к верлибру. У Михаила Гронаса есть по этому поводу теория, которая сводится к тому, что поэзия сохраняет традиционную форму до тех пор, пока имеет мнемоническую функцию — пока ее заучивают в школах, пока люди твердят ее наизусть в отсутствие свободы печати, как в советское время, когда нужна поэзия запоминания; как только это уходит и со стихов снимают мнемоническую оболочку — начинается верлибр. У меня тут есть встречное соображение, что верлибр — это именно стихи в пору публичной речи, потому что верлибр похож на проповедь, на речь в парламенте или в суде; он все время произносится на свету. В том, что Гронас называет мнемонической функцией, есть же и другой аспект: благодаря этой функции человек как будто про себя может бормотать стихи в полумраке душевного уединения, сам с собой. А верлибр — это то, что ты произносишь другому.
Конечно, как стихи, имеющие своей центральной функцией эту мнемоническую, внутридушевную, интимно-сумеречную, могут превращаться в
Читать!
Записала Варвара Бабицкая
Страницы:
КомментарииВсего:12
Комментарии
- 29.06Стипендия Бродского присуждена Александру Белякову
- 27.06В Бразилии книгочеев освобождают из тюрьмы
- 27.06Названы главные книги Америки
- 26.06В Испании появилась премия для электронных книг
- 22.06Вручена премия Стругацких
Самое читаемое
- 1. «Кармен» Дэвида Паунтни и Юрия Темирканова 3451734
- 2. Открылся фестиваль «2-in-1» 2343365
- 3. Норильск. Май 1268597
- 4. Самый влиятельный интеллектуал России 897672
- 5. Закоротило 822122
- 6. Не может прожить без ирисок 782250
- 7. Топ-5: фильмы для взрослых 758796
- 8. Коблы и малолетки 740875
- 9. Затворник. Но пятипалый 471279
- 10. Патрисия Томпсон: «Чтобы Маяковский не уехал к нам с мамой в Америку, Лиля подстроила ему встречу с Татьяной Яковлевой» 403086
- 11. «Рок-клуб твой неправильно живет» 370476
- 12. ЖП и крепостное право 368412
Из современных можно вспомнить Бранимира, хотя тут более ритмика присущая музыке.
О Фудзияма.
О Фудзияма.
Пустота.
Скажите, как мне писать стихи. Как бы мне писать стихи, а не строки мыслей. Рифмовать. Слабо. Мертвые менты и трупы больных клоунов.
Легко. Ботинки-полуботинки.
Как быть честным.
Мне лично первая часть была интереснее - рассуждения о романтическом ландшафте как экране "эгопроекции". Не уверен, правда, что между объективным описателем Делилем и романтиками существует столь резкий водораздел в смысле поэтической функции ландшафта. Образцом для Делиля был Мильтон с его картинами Райского сада, а это одна из разновидностей фантазма о (потусторонней) безграничности и бесконечности. Делиль в "Садах" (не он один, конечно) проделал всю необходимую предварительную работу для скорейшего романтического перевода этой бездны внутрь.
Столь далёкое от объективной описательности искусство, как музыка очень незадолго до Делиля создает циклы "Времён года" (Вивальди, Гайдн), прямым наследником которых выступает и до боли родная нам всем романтическая музыкальная интроспекция одноименного цикла Чайковского. Когда мы этот цикл слушаем, душа наша, конечно же, как русская природа, радуется, расцветает, застывает, плачет и тп. И в то же самое время, перед глазами во всех своих возможных деталях ткутся пейзажи, которых нигде, кроме как в каком-то Раю, как мы понимаем, нет. =)
И причем тут суды и парламент – что в америке или англии сейчас рассвет поэзии?
какие-то... Голова пухнет"), но статья - замечательная. Голословная только. Романтизма "уговор закончился на Бродском". Во, как! А почему, извините, не на Маяковском ( "Топырили глаза-тарелины в длинную фамилий и званий тропу") ? Или, скажем, Цветаевой (Все то же, Володя. Все то же, Сережа.) Именно. Все то же. Никуда не делись ни поэзия, ни романтизм, ни верлибр, столь автором любимый. Впрочем, последний более подходит к бедному рифмами англ. языку, ну, и к нашим, рускоязычным бездарям, к оргинальным рифмам неспособным. И не надо. Нехай, статьи пишут ЗА поэзию.
Есть и такой верлибр, о котором пишет Г.Д. - в одной из квартир.