Узаконенность убийства – то есть права и, более того, обязанности прекращать чужое время.

Оцените материал

Просмотров: 8087

Вальс

Сергей Морейно · 02/02/2012
OPENSPACE.RU публикует эссе переводчика и поэта СЕРГЕЯ МОРЕЙНО о природе войны и одно стихотворение Чеслава Милоша в его переводе

Имена:  Лев Толстой · Осип Мандельштам · Чеслав Милош

©  Getty Images / Fotobank

Вальс
Я смотрел пустой и муторный фильм «Адмирал» об Александре Колчаке и думал, как получилось, что миллионы людей в те годы, когда я был мальчиком, а затем становился юношей, могли считать, что белые были плохими, а красные хорошими, и вот теперь миллионы людей переменяют свое мнение с легкостью до наоборот. Еще я думал о том, что должен был ощущать тот же Колчак, когда понял: началось такое, что не вскоре кончится, что назад, равно как и вперед, никакой дороги нет и что даже смерть не прервет вовлеченности в нечто новое, невероятное и, по-видимому, невиданно страшное. Однако жизнь на экране (и в соответствующее время) шла, лились не одни только реки крови, но и вино, и я вспомнил, что в любом страшном деле, будь то драка, землетрясение или, скажем, пожар, страшнее всего именно начало, Атропиными ножницами прерывающее нить предыдущей жизни, любовно или же небрежно смотанную с веретена Клото: «…каждую клетку / закупорил влажный ужас / как в день объявленья войны / всё, они! / и только потом на солнце / сидишь и смотришь / не идет ли кто / не несет ли чего…»

Потом человек действительно привыкает к тому дерьму, в которое попал, осваивается с динамикой его изменений, и настоящее положение представляется ему скорее физически тяжелым, чем метафизически и трансцендентно ужасным. Он научается жить в окружении врагов, бороться, обыденно ходить, по выражению Алексея Шельваха, «в рукопашную как на работу», а то и попросту тупо терпеть. Я вспомнил несколько уникальных стихотворений Чеслава Милоша, классифицирующих разные виды привыкания на примере оккупации в ходе первой и последней для него глобальной войны (для Колчака такой войной стала Гражданская, поскольку Первая мировая, при всей ее смертоносности, больше отвечала отборочному матчу перед играми плей-офф) — в частности, знаменитый «Вальс»: «Пойми. Есть граница своя у терпенья, / За ней на лицо возвращается радость, / А ты исчезаешь, и помнить не надо, / За что ты боролся и с кем».

Еще в XIX веке Лев Толстой отметил невозможность описания войны таким образом, чтобы его мог понять тот, кто сам на войне не был. И уже XX век ответил на это приемом «ножниц», описывая начало и конец войны, то есть то, что было некоторое время до и некоторое время спустя, обозначая тем самым временной сдвиг — и давая не понять, но угадать содержание этого сдвига (или паузы?). Тем не менее главным в войне остается ее протяженность, хотя бы она продолжалась всего семь дней, — наличие отрезка времени, на котором никто не в силах изменить состояние войны на состояние мира. Даже находясь в концентрационном лагере, человек в принципе имеет индивидуальный шанс на переход к состоянию свободы. Он может надеяться на пересмотр приговора, на амнистию, в конце концов, на обретение локальной свободы путем побега. На войне же никто не может ни личными усилиями, ни в результате какого-либо чуда отменить ее начало или ускорить наступление ее конца.

Центральным признаком войны можно считать узаконенность убийства — то есть права и, более того, обязанности прекращать чужое время. Невозможно представить, что сознание ежесекундно отдает себе отчет в тотальной «прикосновенности» своего времени, функционируя при этом на прежнем, довоенном (и будущем — послевоенном) уровне. Однако в целом это так! Мы вынуждены предположить, что военное время течет как-то по-другому, представляя собой иную субстанцию (иначе воспринимаемую сознанием), нежели время мирное. При переходе от мира к войне и обратно время, стало быть, совершает скачок, причем невыражаемый какой-то конечной величиной, а бесконечный по сути (в математике такие скачки-разрывы называют сингулярными).

Сознание, необходимым условием которого является непрерывность времени, переживает как бы клиническую смерть. Оттого-то, согласно разысканиям историографов и источниковедов, в свидетельствах, относящихся к маргинальным переживаниям сознания (войны, лагеря, гетто, катастрофы), реальные события по большей части неосознанно искажены, поскольку реконструируются вышедшими из состояния смерти сознаниями по определенным искусственным образцам (так, люди, пережившие клиническую смерть, всегда говорят о «тоннеле» — но здесь мы не можем ни принять, ни опровергнуть их свидетельств).

Осип Мандельштам весной тридцать пятого года написал о точке сингулярности пространства: «Наушнички, наушнички мои, / Попомню я Воронежские ночки: / Недопитого голоса аи / И в полночь с красной площади гудочки... / Ну, как метро? Молчи, в себе таи, / Не спрашивай, как набухают почки... / А вы, часов кремлевские бои — / Язык пространства, сжатого до точки». Кстати, последнюю строчку этого восьмистишия (в отличие от четвертой, венчающей первую строфу), нельзя спеть на мотив «…малиновки заслышав голосо-о-ок»: горло спотыкается на «прстр» и «сжтг», не будучи в силах проартикулировать слова «сингулярного» языка. Конечно же, Мандельштам, единственный в стране поэт, «работавший со слуха», предчувствовал и предсказал сингулярность значительно более тлетворную, чем факт, что на Красной площади «всего круглей земля» — вернее, из этого экстремального «кругления» вытекающую.

Война — это переход гуманитарного времени через точку сингулярности и перевод человеческого сознания через состояние смерти. Как человек и его сознание живут не только «сами в себе», но отражаясь в других людях, мыслях, глазах, зеркалах, так те или иные временные турбулентности являются отражениями какой-то огромной войны, постоянно свершающейся где-то по ту сторону, но почти вплотную к границам наших времен и сознаний. Возможно, правы были те древние (а кто нынче скажет, кто именно — Гераклит? не Парменид?), которые считали, что всё на свете есть война. Возможно, как раз мир является исключительным состоянием в перманентном течении войны. Быть может, как раз наше сознание придумано и создано (само возникло?) для того, чтобы служить индикатором сингулярности; предохранителем, сгорающим всякий раз, как время совершает свой смертельный прыжок. И может, именно о помощи в прекращении этой бесконечной войны молят нас те, что «по ту сторону стекла» — хотя нам в нашем бессилии и кажется, что это мы взываем к ним из своего зазеркалья…


Чеслав Милош

ВАЛЬС (1942)

Вновь звук раз-два-три преломлен амальгамой,
И люстра, кружась, возвращается в зал.
И глянь: сто свечей, растворенные в рамах,
Там в сотне зеркал отражается бал.

Где в воздухе пылью цвет яблони тонет
Средь трубных подсолнухов с искрами свеч.
Там руки распяты крестом, как в агонии,
Чернь спин, эмаль спин, бель запястий и плеч.

Парят, чуть прищурясь, взор тает во взоре,
А шелк, еле скрыв наготу, шелестит…
И перья, и перлы в гудящем просторе,
И шепот, и вызов, и отклик, и ритм.

Десятый то год. Уж пробило на башнях,
Но стынут песчинки тех лет в полусне.
Настанет день гнева, исполнятся чаши,
Смерть в двери ворвется на рыжем коне.

А где-то в глуши пробил час для поэта.
Но песню о них не для них сложит он,
Где млечным путем ночью избы согреты,
Местечки заходятся граем ворон.

Хоть он только должен когда-то родиться,
Ты, неженка, мчишься с ним сквозь времена.
И будешь еще так в легенде кружиться
В боль, в дым, в канонаду навек вплетена.

Сейчас, поднимаясь со свалки истории,
Он на ухо шепчет и молвит: ну вот.
А тень на лице, то ли грусть, то ли глория,
Скажи, это вальс или плач вас ведет?

Встань здесь, распахни занавески, затворы,
Сквозь блеск просветленья как мир этот нов!
То вальс золотистой крадется листвою,
То харкает ветер поземкой в окно.

Заснеженный плац пред желтой зарею
Внезапно открылся в ночи разоренной,
Бегущие толпы в смертной истоме,
Чьих жалоб не слышишь, читаешь с губ.

До самых небес воздвигнуто поле,
Убийством пышет, румянится кровью,
К телам, что камнем свернулись в покое,
Кипящее солнце надышит сугроб.

Есть где-то река, ее льды половинят,
Рабами истоптаны все берега,
Под водами черными, над тучей синей,
На солнце червонном блеск батога.

Там, в той цепи, средь скорбно молчащих,
О да! Твой сын. Разбитые губы
В крови, он идет и скалится тупо,
Рыдай! Покорен и счастлив.

Пойми. Есть граница своя у терпенья,
За ней на лицо возвращается радость,
А ты исчезаешь, и помнить не надо,
За что ты боролся и с кем.

И в скотском покое есть проблески рая,
Когда видишь звезды на облачном ложе,
Пускай все мертвы, умереть ты не можешь,
Но медленно так умираешь.

Забудь. Ничего больше нет, кроме зала,
И вальса, и ярких гирлянд, и утех,
Там сотня подсвечников бал озаряла,
И щеки, и взоры, и гомон, и смех.

Ведь правда, тебя здесь никто не достанет,
На кончиках пальцев пред зеркалом встань.
Заря на дворе, уж Аврора, светает,
Бубенчики санок беспечны, как встарь!

Перевел с польского Сергей Морейно

КомментарииВсего:1

  • daniel2323· 2012-02-04 10:24:09
    отличное ессе,заставляет задуматься над многими вещами,всем советую прочитать
Все новости ›