Русская проза беззастенчиво отвергает сегодня, по-опоязовски говоря, установку на выражение, движитель и эмблему искусства.
Из архива АЛЕКСАНДРА ГОЛЬДШТЕЙНА: письмо к Борису Кузьминскому
Александр Гольдштейн (1957—2006) умер пять лет назад, в июле 2006 года, в Тель-Авиве, где жил с 90-го. Он был своего рода художественным оправданием четвертой, перестроечной волны эмиграции, сильно проигрывающей в литературном смысле первым трем, и едва ли не самым ярким дебютантом в русской словесности 1990-х — в восхищении его первой книгой,Читать!
Эволюция Гольдштейна шла вразрез и со всегдашней логикой «литературной промышленности», требующей от успешного автора дальнейшего утверждения на узкой завоеванной территории, и с инерционными же читательскими ожиданиями. «Или популярность, или дальнейшее творчество. Люди не терпят движения, остановки недопустимы в искусстве». Великий книгочей, Гольдштейн, несомненно, помнил эти аксиоматичные формулы Кузмина. Выбрав творчество, он оказался в предсказуемой изоляции — «критическом вакууме», столь разительно контрастирующем с медийным триумфом его первой книги, что пришлось упомянуть его в кратком Сашином некрологе.
Дефицит «эха», помноженный на эмигрантскую болезненную изоляцию, заставлял ценить любой отклик. Летом 2004 года несколькими, впроброс сказанными в сетевом книжном обзоре словами отозвался на «Помни о Фамагусте» литературный критик Борис Кузьминский. Саша, как внимательный читатель полосы «Искусство» газеты «Сегодня», уважал это имя и, как мне сейчас кажется, придал оценке Кузьминского преувеличенное значение. В любом случае, она стала для него поводом к объяснению — не личному, но писательскому, в очень малой степени касающемуся собственно «рецензионного» казуса. Недаром файл с текстом письма был озаглавлен им «Манифест». Здесь нет иронии — смертельно уже больному Гольдштейну вообще было не до нее — в этом письме и в данном приблизительно в то же время интервью он стремился четко проговорить свои заветные «несколько положений» о русском прозаическом письме. Написанный им текст, хоть и инспирирован частным случаем критического непонимания, оставляет эти частности далеко позади, касаясь принципиальнейших моментов развития русской прозы. Семь лет, прошедшие со дня его написания, ничуть этой принципиальности не уменьшили.
Ответа на свое послание Саша не получил и считал, что оно не дошло до адресата. В таком случае мы исправляем сегодня и техническую ошибку.
Глеб Морев
[Тель-Авив, 2004]
Здравствуйте, Борис.
К сожалению, не знаю Вашего отчества, но мы коллеги-литераторы, заочно друг с другом знакомые, и, надеюсь, Вы не сочтете мое обращение фамильярным.
В обзоре книжных новинок Вы назвали мой роман «стопроцентно нечитабельным». Возможно, так оно и есть, не мне судить. Во всяком случае, решившись отправить Вам несколько строк, я исхожу из этой посылки, с Вашей точки зрения, обесценивающей произведенную мною работу, а с моей — способной послужить предлогом для краткого изъяснения стимулов и намерений.
Мне представляется, что «читабельность» литературного текста так же не имеет касательства к его достоинствам и провалам, как практическая пригодность научной теории — к истинности этой последней. Мореходы отменно прокладывали маршруты по картам, начертанным в память о Птолемее, и разрыв с александрийским трактованием космоса был вызван не нуждами средств сообщения, но потребностью в новой гармонии сфер.
Ошибочно, далее, полагать, будто литература — если это действительно литература — пишется для читателя. Читатель отнюдь не ниспослан ей в качестве цели и вожделенного, у фиванских врат, собеседника, ему разве что дозволяется поживиться плодами ее; так плавающие-путешествующие применились в конце-то концов к абстрактной в своем солнечном эстетизме доктрине торуньского астронома.
Усвоив назидательный тон, спешу подчеркнуть, что тезис о независимости текста от публики толкуется мною не как надменное отрешение от читателя, а в ином абсолютно значении, призванном высветить деликатный момент. Произведение (коль скоро доказана его принадлежность к особому роду литературы, чье бремя легко, ибо он, этот род, не отягощен никакими другими, помимо собственно словесных, трудами) пишется не затем, чтобы читателю угодить или не угодить, но во исполнение поставленных перед произведеньем задач. Поставленных не автором, потому что текст, я уверен, делается не волением сочинителя, а самосозидается в процессе сожительства с автором, и это самоосуществление объективного замысла требует от стенографа-хроникера сообщнического соответствия тому, что не им решено и завязано (не правда ли, много частиц отрицания для такого недолгого разговора). Приезжайте и соответствуйте, адресовался Передонов графине, опьяненный распахнутой далью. Вы только начните роман, говорил поэт поэтессе, и через три страницы увидите, что никакой свободы нет.
Соучастник, т.е. послушный пленник задачи, помимо прочего включавшей воссоздание двух-трех убитых столиц и нескольких цветных, изобильных наречий, столь же забвенных, что и восстановляемый в книге «аккадский», я отряжен был на поиски подходящих к ней слов. Они обнаружились там, где невозбранно звучит Тилемахида первого филолога нашего, заушательски оклеветанного Василья Кирилловича Тредиаковского, которого наследие и уроки — в обсмеянной полтора века спустя брюсовской «Энеиде», прекрасном отказе от капитулянтского упростительства, от сахариновых адаптаций. В тех же угодьях услышались «Повесть о Светомире-царевиче» Вячеслава Иванова, городское, протяжное с холода «У» Иванова Всеволода. Там же помора субботние вышивки, скитской голубиный мотив. Из флоренского монастыря медоточие к другу в кузминский подбор состраданий («как попало скажу, что милая жизнь теплится, расцветает»), — пропадает кларизм, испаряется ясность, все труднее с годами напев. Ильяздово «Парижачье», восхищение вводной страницей, еще двумястами за ней. Конечно, слова ежедневные в Словарях, у датчанина и у немца в переводе с немецкого, о родословиях русских корней — шаманские бубны, волшебные кузова, короба. (Славянству в подмогу — из лексиконов армянских и тюркских, соль к соли, подружатся на листах, если земля им мала.) По воскресеньям, по праздникам, для вентиляции поврежденного легкого, стихи кипарисовые и стихи черноземные, непросто ларец открывается и непросто — тетрадь. И даже, и даже, со стороны невозвратной, «Капитанская дочка» с башкирско-семейною повестью внука, хоть в этих степях, то повстанческих, то дремотных, будто ахейские корабли на песке, смертному опасно бродить без вожатого. Ненароком еще возомнит, что счастие сбыточно, что оно, чего доброго, сбудется в плавном синтаксисе. Но счастье недостижимо, потому что не заслужено нами. Мы не выстрадали права говорить этой исчезнувшей речью, всякое обращение к ней профанация, подделка базарная под блаженные острова. А чужие взять языки — «Становление американцев» великой, как дыхание, Стайн, и ко всем языкам завет Малларме: литература есть форма, ничего, кроме формы, это осмысленные, смыслом пронизанные порядок и ритм, в коих и выражается миростроительная литературная суть.
Из этих примеров (я не спятил покамест равняться, то показательные, точно головы на шестах, эпохи и вехи), Вы уже поняли, что «Фамагуста» надиктовала мне приобщиться к определенному виду письма. Так называемое «содержание» производится в нем действием «выразительных средств», их экспансией, нажимом, сгущением, отличающим поэтический язык от непоэтического языка, чья власть в нынешней русской литературе пагубно разрослась. Русская проза беззастенчиво отвергает сегодня, по-опоязовски говоря, установку на выражение, движитель и эмблему искусства. Соблазненная занимательной гладкостью, лишь бы зрение споро, ни единожды не споткнувшись, скользило по строчкам («оторваться — невозможно»), она в большинстве своем об искусстве заботится мало. Мне, слипшемуся с текстом и его наказами, досталось пойти поперек этой моды: обряд воскрешения городов и наречий, а верней, уловления образов, ими принятых после кончины, не из предосудительных ли, некромантических бдений обряд, под стать церемонии, что отправляет в романе моем духознатец-спирит, — не давал разгуляться увеселяющей бойкости.
Вы скажете, «Помни о Фамагусте» плохая, неудачная вещь, все дело в этом, а я развел антимонии. Извините, не все дело в этом, иначе не взялся бы отвечать. Моя книга — повод. Высказывания Ваши, а Вы давно и твердо держите свою линию, коробят меня пренебрежительным отношением к прозе, впрягшейся в обновление поэтических форм, наиважнейшую в речи работу, без которой литература «не излучает» и только лишь корчит посмертные бодрые рожи с серийных обложек — полюбуйтесь-ка на фаюмский портрет. Речевым промыслом свершается путь в незаказанном направлении, для пущей торжественности именуемый литературною эволюцией, и огорчительны нападки на слово, отовсюду теснимое — ладно бы рынком, монстру по штату положено выглодать скучную плоть несогласных, но теми, с кого бы полфразочки в одобренье защиты… Как же, они-то и доедят подчистую.
Ненависть к маньеристической «нечитабельности» трогательнейше, до горловых спазмов рукопожатья, роднит оценщиков, и в страшном сне не могущих сойтись. Не важно, что специалисты в духовности со скорбью на гражданском челе пудрят грыжу толстожурнального реализма, а брезгливые их оппоненты (есть третьи и пятые, но довольно и названных) с дендистской усмешкой третируют весь окоем, снисходя к табакеркам, пастушкам, кэмповым лютикам в небесах; простые удовольствия — последнее прибежище сложных натур. Не верьте декларациям, враг у них общий. Этот враг — все «нарочитое», густо-сплетенное, оскорбительно изощренное; все, что в узлах и закрутах, в шрамах и оспинах стилистической несговорчивости, исключающей быстрый пробег по страницам: сам бог велел внушить пишущим эдак ублюдкам ощущение экзистенциального стыда и убожества, бесцельности их ремесла, мерзкого несозвучия времени. Враг — все непрактичное, противное утилитарному сознанию тех и других. Что лелеять необходимую для собственного прокорма Традицию, что ублажать «простотою» пресыщенность небескорыстного чувства — в обоих случаях (да он, этот случай, один) верховодят польза и выгода. Хозяйственная и для поправки здоровья.
Читать!
Впал в ажитацию (агитацию), а собирался лишь объясниться. Не обессудьте.
Всего наилучшего, может, когда-нибудь встретимся.
С уважением.
Александр Гольдштейн
Публикация Ирины Солганик
КомментарииВсего:30
Комментарии
- 29.06Стипендия Бродского присуждена Александру Белякову
- 27.06В Бразилии книгочеев освобождают из тюрьмы
- 27.06Названы главные книги Америки
- 26.06В Испании появилась премия для электронных книг
- 22.06Вручена премия Стругацких
Самое читаемое
- 1. «Кармен» Дэвида Паунтни и Юрия Темирканова 3451797
- 2. Открылся фестиваль «2-in-1» 2343405
- 3. Норильск. Май 1268735
- 4. Самый влиятельный интеллектуал России 897708
- 5. Закоротило 822168
- 6. Не может прожить без ирисок 782613
- 7. Топ-5: фильмы для взрослых 759371
- 8. Коблы и малолетки 740991
- 9. Затворник. Но пятипалый 471578
- 10. ЖП и крепостное право 407969
- 11. Патрисия Томпсон: «Чтобы Маяковский не уехал к нам с мамой в Америку, Лиля подстроила ему встречу с Татьяной Яковлевой» 403221
- 12. «Рок-клуб твой неправильно живет» 370591
С Липскеровым не согласен: всё-таки писатель, да и любой человек, не к онанизму стремиться, не свои проблемы с текстом решать, а стараться пребывать в смысле, что одному не возможно...
Спасибо публикаторам. Это по настоящему интригующий безнадежный материал, и очень плотский.
"...Специалисты в духовности со скорбью на гражданском челе пудрят грыжу толстожурнального реализма, а брезгливые их оппоненты (есть третьи и пятые, но довольно и названных) с дендистской усмешкой третируют весь окоем, снисходя к табакеркам, пастушкам, кэмповым лютикам в небесах; простые удовольствия - последнее прибежище сложных натур".
О чем это вообще. И отдельный вопрос, зачем этот кокетливый, ужимчивый, бесконечно расплывчатый и бесконечно уязвимый, задуманный как частное послание текст сегодня опубликован. Лето, по-видимому. Ноль новостей. Да и И.Солганик гонорар не помешает.
Полностью разделяя ваш тезис, все же попросил бы вас еще раз перечитать свою реплику: одно слово там явно лишнее. Без ненормативной лексики вас и представить невозможно, но уж если пишете слово "хуй", то обходитесь как-нибудь без Бога.
«…специалисты в духовности…; простые удовольствия — последнее прибежище сложных натур». Вы спрашиваете «о чем это вообще». Мне показалось, что это о Вас. Да, может быть, у Александра Гольдштейна форма излишне декоративна, но лучше так, чем бесконечная, хамская редукция.
А кто, собственно, такие эти все критики литературы? Одно в них вижу - носители они ярости ради ярости. С чего бы так беситься? Кузьминские-нарицкие-ивановы - не критики, а хаятели литературы. Лаятели. (Простите М.Степанова, если опять за больное задела, насчёт родственной Вам Ивановой-то)...
Называется: вот что я ненавижу всей душой.
Ответить на ненависть нельзя. Доводов нет. Но есть слова И. Аннеского: "Жалкого слова не трусь". Ненавидящим рискну посоветовать прочесть стихотворение до конца. Оно об этом самом.
Я встречался с Александром только однажды, и он произвел на меня огромное впечатление. До сих пор сожалею, что разговаривал с ним лишь один раз. Уверен, что он, невзирая на все "упреки" и выпады, оставил очень мотивированное письмо. И не только опубликованное здесь.
Я вот подумала, правда, зря это письмо писалось. Ведь все его утверждения очевидны безо всякой манифестации.
Но тут то самое - поразительное простодушие писателя. Он уверен, что обращается к равному себе! Что адресат любит литературу. Это простодушие я часто встречаю у резко одарённых людей. Они настолько погружены в свой собственный мир, что совершено непригодны для жизни в реальном мире. (Что, наверно, и доказала ранняя смерть писателя) Но поражает всё-таки - ведь очевидно по тексту самого письма, с кем дело имеем, какой уровень писателя...
КАКИЕ ТАКИЕ ТЕХНИЧЕСКИЕ ПРИЧИНЫ НЕОТВЕТА НА ПИСЬМО ПИСАТЕЛЯ?
"...ведь очевидно по тексту самого письма, с кем дело имеем, какой уровень писателя..."
восхищон
роскошно
на соколова похоже местами, что поделать, прекрасно же все равно
то чего уж
скажу
написаыо всё это
глубокомысленно и одновременно дико провинциально
как и сама проза гольдштейна кагбе произведённая наперегонки с воображаемым солидняком
как если бы гость столицы заявился на пикник афиши в строгом костюме с галстуком и объяснительной запиской для кортни лав начинающейся словами "милостивая сударыня..."
Очень смешное заявление.
Умерший поэт обращается к живому критику, и мы, в качестве зрителей, присутствуем при этом.
Заинтересовался комментариями, лишь затем прочитал текст Гольдштейна. По-моему, под ним мог поставить подпись любой художник.
Но еще большее впечатление произвела сама попытка обращения поэта к "оценщику" (пользуясь определением самого А.Г.). Ситуация стара как мир. "Соловей не поет для свиней" (К. Чуковский). Поет,поет, потому что он - соловей. Это его язык. А свин лишь способен хрюкать, оценивая размер и съедобность желудей. Ему просто нечем услышать соловья - соответствующий орган не развит - "нечитабельно". Его "художества" - читабельны, а тексты поэта - нет!
И это не только в литературе. В кино, науке, даже политике, далее - везде...
Рад, что Н. Н. Садур очень точно это артикулировала.
мёртвый негр тоже может играть вбаскетболл (с)
всё же гольдштейн был жив когда писал это письмо
и мы в качестве зрителей не присутствовали при этом
и всё остальное из таких же передержек и натяжек
ну
обычное
хрюканье соловья. чо
"тексты поэта - нет!" ...и поэта нет
и
текст вполне читаемый
неувязочка)
лес густой такой густой
поэт мертв
хрюкает соловей
критик жив
свинья поет
читабельность нечитабельна
лес густой
за ветками леса не видно
бляд
так тому и быть
брацкое сердце!
главное что мудрота поколеблена
а так по-шолоховски смотреть в объектив
пусть и с того света нельзя даже свалвшим в адъ и израиль (