И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна.

Оцените материал

Просмотров: 10866

Юрий Гальперин. Мост через Лету

31/08/2011
Страницы:
     

2
Событию этому предшествовало некое знакомство. Встреча. Точнее — несчастный случай.

Подступает к горлу потребность покаяться. Поведать. Поделиться. Освободиться от греха. Переложить его тяжесть на душу читателя. Притиснула необходимость: я ее осознал. Переплетаясь с композиционной и сюжетной задачей, — по-видимому, то и другое внутренне глубоко взаимоувязано в жизни, сутью которой является язык, — она, несколько подавленная (прямо теперь) конструкцией фразы, эта подлинная моя потребность принуждает меня отступить во времени. Продвинуться вспять. И поведать.

Но безумие... Только в слове, в королевстве слов и синтаксических ландшафтов возможно такое безумие. Ибо что может быть нелепей надуманной машины времени. Ведь возвращаясь в прошлое из действительной, тривиальной, до пошлости материальной жизни, мы попадаем в прожитое мгновение (пусть всего несколько часов тому) уже в но-
вом качестве, уже развращенные струей истекшего времени, — попадаем необратимо измененными. Как же быть обладателям опыта и знания о прожитом моменте, приобретенных в истраченное мгновенье, как сочетать им свой опыт с тем наивным, трогательно беззащитным, самим моментом, когда они еще ничего не ведали, не испытали, находились в ином, не измененном качестве?

Разве не безумие! Какое сознание сподобится выдержать все режущие тонкости несоответствий, которые, подобно обломкам бритвы, вонзились в мозг. Другое дело язык — форма жизни, где допустимо одновременное смещение и совмещение Петербурга и Петрограда с Ленинградом, где кот, избежав колеса автобуса, мурлыкая, потрется о сапог гренадера, застывшего у полосатой караульной будки, и махнет прямо с тротуара в раскрытое окно четвертого этажа: при этом, когда лапки его передние коснутся подоконника, задние лапки еще будут скрести коготками по асфальту, а тело нимало не увеличится, хотя расстояние от четвертого этажа старого питерского дома до тротуара нисколько не сократится. И все это произойдет одновременно и в описании, и на ярко освещенной солнцем ночной улице. И не удивит никого, разве что редактора. А читателя нынешнего вряд ли удивишь — он сам, как та кошка, живет.

Литература, скажете?

Да, отвечу, — мир. Отраженное и отражающее Зазеркалье: там происходят восхитительные ужасы, хотя подчас куда более пресные, чем в действительной жизни. Но о действительной жизни у каждого свое представление. Клевета, могут сказать, искривление.

Другое дело мир, которого нет. И не может быть, пока некто (в нашем случае автор) не нацарапает на плоскости бумажного листа свои значки. Невинная эта плоскость, оживая, даст тот немыслимый объем, в котором достанет места уместить вселенную, если нацарапанные значки — буквы, и складываются они в слова, а слова составляют текст.

Текст есть хранилище тайны стесненного дыхания, тайны зависимой от формы напряжений лингвы, возникающих в семантических всплесках несоответствий и (как их?) резонансных гармоний лексических, синтагматических и стилевых структур (ух!). Там, словно королева-клетка в опаринском биобульоне, зарождается истинное, неназванное зерно смысла и светится сквозь мякоть, как семечко в яблоке, солнечном изнутри.

Итак, подобно червяку, углубимся в холодное пространство яблока. Нырнем в семантический бульон и...

* * *

...окажемся не так уж далеко, а всего лишь в середине лета, в последних числах июля, в львиных днях между Юлием и Августом, когда я возвратился из Туапсе после одинокого отдыха на юге, заперся в прохладной квартире и пытался работать: срок договора истекал, а дети-герои все не могли совершить утвержденных редакцией подвигов, и не выходила их трагическая гибель во славу и подтверждение концепции худсовета.

Я прилежно отсиживал за машинкой положенные часы: воображал сибирские степи, в которых затерялись эшелоны с чехословаками, щеголеватых колчаковских офицеров, английские броневики-черепахи, французскую эскадру на рейде Одессы. Волны теплого моря ласково светились (после отпуска оно выходило достоверно), но герой-мальчишка, выручив подпольщика, строптиво и злонамеренно не желал захлебываться. Героизм все не
мог состояться. Наверное, дельфины спасали его.

Я пытался осилить задачу, честно старался за обещанные и частью выплаченные мне и давно истраченные деньги — топил.

С утра до ночи я слонялся по комнате, бегал с кофейником по коридору на кухню и обратно, лежал на диване и в кресле, слушал пластинки, заставлял себя сидеть за письменным столом. Работа не двигалась дальше первых сцен, сделанных добротно, но написанных еще перед поездкой на отдых. Текст расползался. Я давился диалогами, как сухомяткой. Они получались без внутренней связи, рваные и не запоминались из-за обилия внешне логичных, но по сути случайных слов.

Чувство долга и писательский опыт находились в неравной, затянувшейся борьбе с ленью и опытом моей писательской лени. О себе я знал, что, в принципе, человек я ненадежный, лучше всего это видно на отношениях со слабыми, например с насекомыми: в добром расположении духа не обижу муравья, зато в дурном давлю всех, кто попадает под руку. Однако убийство невинных персонажей моих требовало еще большего отъединения от собственной сущности. А это противоречило, как мне казалось, самой сути искусства, где (не так уж это и сложно) только виденье, преломленное индивидуальными свойствами натуры, может обеспечить мало-мальски позитивный результат. Именно позитивный, а иначе зачем?

Зачем? — вечный вопрос.

Еще я пытался читать. Но буквы высыпались из книг, я не мог собрать слова, и смысл был неуловим, как сон. Я был отравлен насилием аскетичного, странно одинокого отдыха на юге и ложью попыток осилить на пустынном пляже роман Марселя Пруста: под шелест волн зябко кутался в простыню, клевал носом, бессознательно пропускал текст страницами. Не смог прочитать книгу за месяц, такая дурь.

За окном, в напряженной духоте, в темном мире густо шевелившегося сада дышало томное тело августа. Воздух — пространство за белым подоконником — в темноте казался таким насыщенным вкрадчивыми шумами, далекой музыкой, неясными, но притягивающими шорохами вожделенного вечера, казалось: стоит лишь перешагнуть черту и, увязая в осязаемой густоте, не упадешь, а мягко опустишься на траву под деревьями.

Но я зажигал свет над столом, зеленую лампу. Отгораживался от вечера занавеской, опять садился к столу. Сжимал голову руками нелепо. Заканчивалась пластинка. Звукосниматель старой радиолы монотонно поскрипывал, соскальзывая раз за разом на последнем витке. Надо было выключить. Я не мог встать, подойти.

В такие моменты мы и становимся жертвами друзей, любимых, случайных совпадений, чужих капризов, а чаще — собственной слабости. Последний шаг, падение или жест, усталое решение — всего лишь отклик на зов, к тебе обращенный, тобой одним услышанный.

Город призывно дразнил, подмигивал, зазывал огнями. Я прислушивался к стуку каблучков под окнами, к легкому смеху из-за ветвей. Я не привязывал себя к мачте, не было воска залить уши друзьям, не было и друзей. Только сирены. Мудрый герой, хотел бы я на тебя посмотреть в ситуации, когда само многодневное неискреннее противление соблазнам до такой степени измотало душу, что не только не было силы противиться, но и не оставалось силы шагнуть. И какие там мачты, хитроумный герой, в мире, где судьбу решает не гром и не выстрел, но телефонный звонок.

Поздно вечером глухой, равнодушный голос приятеля в телефонной трубке вывел меня из оцепенения. Приятель спросил:

— Спишь, что ли? Прости, если разбудил?
И я, застыдившись своего резкого тона, хмуро ответил:
— Хандрю... А ты мешаешь.

Приятель смутился. Был он человеком грубовато активным, но умел различать, улавливать оттенки чужих переживаний, состояний, страстей. Я бы сказал, что способности этой он был обязан своим успехом. В его деле, как ни в каком ином, существенное значение имела эта способность: понимать других людей. И не так уж важен был самоанализ. Мало того, я вовсе не исключаю, что успех (подлинный) пришел к нему только потому, что он не зацикливался на себе. Мой милый, грубоватый приятель не был интеллигентом в больном значении этого слова. Собственно, объяснять, кем он, в сущности, был, — значило бы писать новую повесть, другую, и, смею заверить, очень непростую.Так что во второстепенном, информационном абзаце, в двух словах, я искренне затрудняюсь род его занятий как-то, с приблизительной хотя бы точностью, определить. Мало кто мог бы с достоверной убежденностью сказать, чем он занимался конкретно. Мне, близкому человеку, было известно, что он — нелегальный предприниматель. Обыкновенный подпольный миллионер.

В девятом классе (а мы учились в одном классе), в сочинении на тему «Кем хочешь быть?» он выдавил из себя фразу — сочинения ему не давались, и пространно он не умел излагать, — единственную фразу, но какую: «Я хочу стать миллионером». И стал.

Итак, приятель мой, в социальном смысле лицо без определенных занятий, а по слухам (по достоверным и проверенным слухам) — подпольный миллионер, в тот вечер позвонил и помешал мне хандрить и смутился. Был голос его усталым и неярким. Выдохся он за последнее время. Просто не знал, куда спрятаться от своих комбинаторских затей, забот, обязательных развлечений, деловых обедов, ужинов, беспричинных праздников и просто бесконечной выпивки с полезными людьми. О, русская земля, циррозом печени ты отличаешь безумцев, дерзающих творить дела в твоих непереносимых условиях. Это не говоря уже о суете и тошнотворном мелькании мелкой невской сволочи: от фарцовщиков, ловивших каждое его слово, до молчаливых, солидных, скромно и мрачновато одетых валютчиков или стандартно расчетливых в улыбках вождей государственных предприятий. А вокруг питательная среда: ляльки, мальчики, ноги, коленки, задницы, ресницы, размеры лифчиков, прелестные хищницы (попасть в их объятья было не безопасней, чем карасю угодить щуке в зубы) — тоже своего рода бульон, образ жизни.

И борьба за выживание.

Все-то я знал о нем и о его жизни, и об усталости от образа этой жизни. Интонация его смущенная в телефонной трубке напомнила мне: я сам засмущался и забеспокоился, отыскивая такие, чтобы они были наши с ним, для нас обоих единственные слова. А получилось, да и то после некоторой паузы:

— Тебя мне для полного счастья не хватало...

Но Алик, так звали приятеля, после столь, казалось бы, нелицеприятной фразы оживился. Я бы сказал, ободрился даже. Клюнул на теплоту, которая мне понадобилась, чтобы скрыть раздражение, снять притворство. Интонация зацепила его.

— Послушай, — запнулся он, — ты прости, мы тут в киношку собрались, да адрес не можем выяснить. Не помнишь, что за клуб: пищевой промышленности, там «Колдунья» идет?
— «Хлеб-лепешки», что ли?
— Вроде.
— Помню, — развеселился я. — А почему «Колдунья»?
— Почему? — переспросил Алик. — Разве не знаешь? Ее последние дни показывают, вообще последние дни в стране. Кинопрокатные договоры заключаются на срок, вот срок на эту ленту и кончился — отдают во Францию. Так что спеши увидеть, в последний раз Николь Курсель и Марина Влади. Молоденькие. Обалденные девчушки! — Он помолчал недолго и уже другим, неожиданно доверительным голосом продолжил: — Знаешь, есть что-то в старых фильмах. Столько раз смотрел и не замечал вроде. А теперь...

Я вспомнил: давно-давно у входа в кинотеатр, в этом самом клубе «Хлеб-лепешки» вывешивали фотографии светлой босоногой девушки, вспомнил ее испуганную улыбку, лицо, изящно невзрачное платье. Одноклассницы причесывались под Колдунью, по их поводу собирали педсовет. Я учился в старой школе — еще до знакомства с Аликом, до переезда в новостройки. Мы жили в милом кирпичном доме на углу, всей семьей: отец и мама. Давно.

И тут мне сделалось грустно — вспомнил.

— Где это? — опять спросил Алик.
— На улице Правды.
— Куда с Загородного сворачивать: на Разъезжую или на Звенигородскую?
— Лучше по Социалистической.

Он замялся.

— Короче будет, — уточнил я, — это моя улица, я там жил.

— Послушай, — неуверенно предложил он. — Отложи свой роман или что там. Все равно в такую погоду невозможно работать. Собирайся, а мы за тобой заедем.
— Много вас?
— Надюха и приятельница ее тут одна, приблудная.
— Хорошенькая?
— Я в кино приглашаю...
— Ладно, — перебил я, — давайте заруливайте. Надеюсь, не опоздаем. Какой сеанс?
— В десять.
Я отодвинул телефон, вылез из-за стола и, на ходу раздеваясь, роняя одежду на пол, скользнул в сырую духоту ванной. Колдунья так колдунья, уже как бы радостно думал я, выгибаясь под холодной струей душа и понимая, что не помню подробности сюжета. Надежда шевельнулась, когда я попытался вспомнить, возникло волнение. Я чувствовал: там, в сюжетных изгибах, таится неожиданность. Мне давно ее не хватало. Может, и не ее вовсе, а иного, но не хватало. И теперь казалось, она таится там. Все поправимо. Я увижу и вспомню. Там.

Через десять минут, наспех расчесав мокрые волосы, в свежей рубашке, перекинув куртку через плечо и прихватив из вазы яблоки, я спустился во двор. Автомобиль, подпрыгивая на бугристом асфальте, огибал затаившийся сад. Он ослепил меня, как ударом, светом четырех фар. Ничего не видя в кабине, привыкая к темноте, наугад я протянул Наде и другой девушке антоновку.

— А мы для тебя тоже взяли яблоки, — оглянулся и захохотал за рулем Алик. — Ты не ел, наверное?
— Не помню, — соврал я, — вроде бы ел.
— Что ты помнишь, кроме своего сценария, бумагомаратель! Друзей разогнал, пьянку запустил... Хоть продвигается?
— Потихоньку.
— Не врешь? — переспросил он и опять оглянулся: видимо, что-то не устроило его в уклончивом тоне ответа. Тогда, уже в свою очередь, мне стало смешно.
— Может, и вру.
Теплые огни таяли в зеленом сумраке вечера. Суетились перед машиной пешеходы. Обгоняли один другого автомобилисты. Вереницей катили прозрачные троллейбусы, словно аквариумы, наполненные нарядной публикой.

С проспекта, совершив плавный поворот, мы свернули в пустую, плохо освещенную улицу, которую я указал, и медленно поехали вдоль ряда черных деревьев.
— Впереди, за перекрестком, справа на углу — мой дом, — зачем-то сказал я, и, конечно, никто не оглянулся, не посмотрел в ту сторону. — К кинотеатру поверни налево. По бульвару.
Приятель за рулем кивнул. Освещая фарами местность, мы выехали к перекрестку. И тут — сначала мне показалось, свет фар неузнаваемо переменил что-то в пейзаже. Я еще не осознал что, просто понял: случилось. Это было не мое, другое какое-то место. Я его не узнавал. Впереди мелькнул дощатый забор, щиты перекрыли проезд. Но поворот налево оставался свободен, и ничто не препятствовало автомобилю. Алик спокойно вглядывался, искал огни кинотеатра. Машина завернула на бульвар, когда я вдруг пробормотал испуганное, растерянное: «Погоди...» И, не дожидаясь остановки, толкнул дверцу.

— С ума ты сошел! — обернулся друг.

На родном перекрестке я стоял возле чужой машины, случайно доставившей меня сюда, к старому дому. Я искал глазами знакомый фасад. Дома не было. Белел забор. На струганых досках висел плакат: «Капитальный ремонт ведет СМУ-278». За забором подымалась глухая груда развалин. Это называли капитальным ремонтом. Над головой, зияя пустыми проемами, в фиолетовом небе стояла мертвая стена, другая стена (там была наша комната) обрушилась. Обломки завалили проезжую часть.

— Мой дом, — сказал я.

За спиной слышалось сдерживаемое дыхание. Девушки подошли ко мне. Алик высунулся из машины.

— Пойдем, — сказала Надина приятельница и тронула меня за локоть. — Не надо смотреть.

Я не противился, но когда повернулся к автомобилю, передумал, не захотел лезть в тесноту стальной банки.

— Опоздаем, — проворчал приятель.
— Здесь близко.
Женщина шла рядом. «Жигуленок» медленно катил вдоль тротуара. Лица Нади и Алика зелено бледнели, освещенные рекламой кинотеатра. Я придержал шаг, чтобы поравняться со спутницей. Она попробовала улыбнуться:
— Это ничего. Пройдет.
И неуверенная улыбка ее мне показалась знакомой. Миновав желтое, освещенное громоздкой люстрой фойе старой киношки — все здесь было до боли прежним, ничего не переменилось, — мы вошли в зрительный зал, как школьники, похрустывая вафельными стаканчиками с мороженым. На экране мелькали вспышки выстрелов, грохотал джаз, английские солдаты на броневике патрулировали площадь, заставленную домами с причудливыми башнями и мансардами, с островерхими готическими крышами — Ольстер, кинохроника. Затем по экрану помчались спортивные катера.

— Ты давно смотрел «Колдунью»? — спросила Надина подруга.

Я отметил, что в темноте она перешла на «ты», и попытался вспомнить, как ее зовут.

— Лет семнадцать прошло.
— Ничего не помнишь?
Я кивнул.

Потом я удивлялся: до чего нелепо все это, наверное, выглядело со стороны. Но для кого нелепо? Участниками-то были мы двое. Это касалось только нас двоих. И необычная ее простота странной мне не показалась. Может быть, потому, что я уже сам включился, был задействован во все, что тогда началось. А началось именно тогда, в какой-то неуловимый, незначащий, незапоминающийся момент. Я его не угадал. И о том, что началось, что происходит — не имел ни малейшего представления. Потому что уже сам участвовал, — как та кошка, прыгал с тротуара прямо в окно четвертого этажа. Я лишь спросил:

— Как тебя звать?
— Марина, — рассмеялась она. — Забыл?

Мне казалось, в машине Алик назвал ее иначе. Но Алик вечно путал имена. Впрочем, и точное знание имени не имело значения. Я повторил про себя: «Марина». Остальное отпало. Осталось слово. И оно определило все.

Юрий Гальперин. Мост через Лету: Романы. — СПб.: Лимбус Пресс, ООО «Издательство К. Тублина», 2011
Страницы:

 

 

 

 

 

Все новости ›