После конца историцизма можно говорить о современности, о настоящем сколь угодно долго, будучи уверенным, что эта современность никогда не завершится.
Страницы:
Вот почему Vergangenheitsbewältigung (преодоление прошлого) коммунизма — по аналогии с проработкой фашистского прошлого — так и не происходит: нет субъекта, который мог бы взять на себя ответственность за коммунистическое прошлое, как бы его ни оценивать, положительно или отрицательно. Национальные государства, возникшие после окончания холодной войны, включая Россию и Китай, так переписали свои официальные исторические нарративы, в том числе и сам нарратив холодной войны, что коммунистический период в этих нарративах теперь предстает неудачным эпизодом в историческом развитии государственности — идеологические призраки коммунизма полностью изгнаны. Согласно этим новым нарративам, холодная война закончилась не поражением этих государств, но их национальным возрождением. Да и в самом деле — ни Россия, ни Китай сегодня не выглядят историческими неудачниками.
Это заставляет задуматься: что, собственно, означает быть «бывшим», что, например, означает «бывший Восток» или «бывший Запад»? Запад или Восток могут быть бывшими, только если они сохранили свои идентичности в неприкосновенности во время изменения своего «бывшего» состояния к нынешнему. Но это очевидным образом не так. По крайней мере, восточноевропейские страны не хотят определять свое прошлое как коммунистическое. Но готовы ли западноевропейские страны определять свое прошлое в качестве антикоммунистического — и современность в тех же терминах? Порой кажется, что по крайней мере некоторые западные интеллектуалы предпочитают видеть Запад в качестве единственного места, где утопии еще есть где развернуться. Многие на Западе рады, что после окончания холодной войны коммунистическая идея вернулась с холода, вернулась из сибирской ссылки и нашла себе место в более благоприятном средиземноморском климате.
Сегодня ясно, в чем заключается конец истории. История заканчивается, когда она перестает быть бывшей историей, когда она перестает быть прошлым субъекта. Постисторический субъект не может быть более призван к суду мировой истории, потому что он просто уходит из истории, оставляя ее позади. Может быть, в этом случае лучше говорить не о постисторическом, а о метаисторическом субъекте. Последний отвергает любое «объективное» описание своего собственного прошлого, за которое он, как предполагается, должен взять историческую ответственность. Он отрицает всякий исторический нарратив, протагонистом которого мог бы считаться. Напротив, метаисторический субъект пишет свою версию прошлого — подобно тому, как исторический субъект воображал и пытался реализовать будущее. Сегодня мы вольны поместить себя вне истории, так, что это даст нам возможность переписать наше собственное историческое прошлое — и не рассматривать никакое «объективно» написанное прошлое как наше собственное, как наши бывшие исторические условия. Прошлое становится артефактом, произведением искусства.
Если теперь вернуться к «Концу истории» Фукуямы, то можно заметить, что стратегия аргументации в этой книге совершенно неоригинальна — она повторяет в сверхупрощенной и даже вульгаризованной форме аргументацию, которая была раньше развернута Александром Кожевым в его «Лекциях по “Феноменологии духа” Гегеля», которые он читал в Париже в 1933—1939 годах. Эти лекции сделали Кожева знаменитым и оказали большое влияние на многие позднейшие фигуры французской мысли — в частности, на Жоржа Батая и Жака Лакана, которые оба были учениками и близкими друзьями Кожева. Центральным понятием в кожевской интерпретации гегелевской философии было именно понятие конца истории. Здесь, разумеется, не место входить в детали кожевского прочтения «Феноменологии духа». Однако я бы хотел кратко пояснить понятие «конца истории», как оно вводится Кожевым, поскольку это понятие кажется мне полезным для понимания современного состояния мира, и в особенности — современного состояния искусства.
Кожев полагает, что люди отличаются от прочих живых существ тем, что обладают не только материальными желаниями, которые могут быть материально удовлетворены, но также и дополнительным, скажем, нематериальным желанием быть желанным другими — «желанием желания». Именно это «желание желания» продвигает нас в историю, производит историческое действие. Историческое настоящее — это арена страдания и жертвы, включая самопожертвование, которые совершаются во имя будущего, с целью достичь любви и восхищения будущих поколений. В то же время подлинно историческое действие может быть вознаграждено признанием и восхищением, только если это свободное, суверенное действие. Вот почему борьба за историческое признание внутренне связана с борьбой за личную суверенность.
Для Кожева высшим — и на самом деле единственным — средством, которым «желание желания» может быть удовлетворено, является революция. Ведь революция освобождает человечество от его собственного прошлого — и каждое человеческое существо — от места, приписанного ему традицией. В этом смысле революция вовсе не освобождает некие этнические и культурные идентичности от непризнания и подавления; скорее она освобождает людей от их этнических и культурных идентичностей — и только уже в силу этого освобождает и от внешнего подавления. Как сказал бы Гегель, благодаря истории войн и революций человечество an sich («в себе») становится человечеством fuer sich («для себя»), субстанция становится субъектом. Все, что до революции стабильно предопределяло модус существования человека, после революции становится необязательным, становится делом свободного выбора самого человека. Революция — это не реализация возможностей, но создание возможностей — включая и возможность постреволюционной, суверенной апроприации предреволюционного прошлого. Что означает возможность контрреволюции.
Кожев полагал, что уже Французская революция, и в особенности фигура Наполеона маркировали конец истории. Ведь после Французской революции Наполеон стал свободен в использовании традиционных символов власти по своей собственной воле. Эта высшая свобода апроприации означающих традиций, опустошенных революцией, свобода, реализованная Наполеоном, кладет истории конец, поскольку желание суверенности и признания оказывается осуществлено. Кожев, конечно, видел, что эта свобода была реализована на всей планете, но он был уверен, что распространение конца истории по всему миру было лишь вопросом времени. В этом смысле Кожев видел в итальянском фашизме, немецком национал-социализме или советском или китайском коммунизме только промежуточные станции этого распространения конца истории, которое само в себе уже историческим процессом не было. Можно быть уверенным, что сегодня такой промежуточной станцией нам показался бы и политический ислам.
Согласно Кожеву, распространение конца истории приводит к возникновению универсального и гомогенного государства, в котором каждый гражданин признается суверенным. Эхо этой надежды также можно найти в книге Фукуямы. Однако кожевское видение конца истории вовсе не является оптимистическим — напротив. Кожев верит, что именно желание желания, желание суверенности и признания производит человеческое как таковое. Это желание, говорит он, является антропогенным. И в момент, когда это желание полностью удовлетворено (это означает конец человеческой истории), человек снова становится животным. Он становится животным, потому что это единственное определение человеческого, которое не может быть уничтожено никакой революцией: по Кожеву, человек не может обрести суверенность в обход своей животности. Вот почему из истории можно просто уйти в ее конце, или, точнее, в середине: в человеке всегда остается внеисторическое животное начало. И этот неисторизируемый остаток животности собирает все подавленное, исключенное и забытое в истории.
В этом смысле человеческая история слегка иронична: она ведет человечество от его изначально животного образа существования назад к тому же животному модусу существования, но только теперь безо всякой надежды преодолеть его. Кожевское видение человеческой истории в качестве пути от животности к животности оказало влияние на биополитическое мышление последних десятилетий. Я имею в виду биополитические тексты Фуко, но в первую очередь тексты Джорджо Агамбена, которые в этом отношени строго следуют Кожеву — особенно в книге Агамбена «Открытое. Человек и животное», в которой он рассматривает воздействие постисторического слома на антропогенную машину.
Однако позднее Кожев изменил свой взгляд на постисторическое состояние. Эта перемена проявилась в развернутой сноске, которую Кожев написал в начале 1960-х годов для второго издания его гегелевских лекций. В этой сноске Кожев утверждает, что поездки в США и СССР, которые он предпринял в 1950-е годы, показали ему, что между противниками в холодной войне не было настоящих культурных различий: американцы, как он пишет, показались ему «разбогатевшими советско-китайцами», а русские и китайцы — «бедными американцами, впрочем вступившими на путь быстрого обогащения». А далее Кожев пишет, что «настоящее Соединенных Штатов — это прообраз “вечного настоящего” всего человечества. Так, возвращение Человека к животному представилось мне уже не возможностью в будущем, но действительностью в настоящем» (Александр Кожев. Введение в чтение Гегеля. Лекции по «Феноменологии духа», читавшиеся с 1933 по 1939 г. в Высшей практической школе. Перев. с фр. А.Г. Погоняйло. СПб., Наука, 1993, с. 540).
Но если American way of life показался Кожеву полным возвращением к животности, его поездка в Японию открыла ему совершенно другую перспективу на модус постисторического существования. Этот другой модус характеризуется способностью человека жертвовать собой ради чистой формы, а не ради исторического содержания. Очень по-гегелевски Кожев полагал, что человечество определяет себя через способность отрицать все реальное — отрицать мир как таковой. Исторически человечество отрицало мир как он есть, во имя будущего, грядущего, утопического мира. Но японская культура, как полагал Кожев, показывала, что можно отрицать мир как он есть, и без такой надежды.
Кожев иронически называет такое отрицание мира без надежды на будущее чистым снобизмом. Однако в других текстах Кожева, например в его тексте о Кандинском, (само)пожертвование во имя чистой формы описывается как подлинно артистический жест. И Кожев пишет, что надеется, что мир будет двигаться в сторону японизации, а не американизации — так, что человечество будет держать дистанцию от животного начала.
Что бы ни думать об эмпирической стороне оценки Кожевым американской и японской культуры, нельзя упускать из виду его центральный теоретический тезис: в условиях постистории человек может стать либо животным, либо художником (или, возможно, сочетанием того с другим, как предлагал Батай, но я не могу сейчас вдаваться в детали этого). И я здесь утверждал бы, что по крайней мере мир современного искусства стал, в кожевском понимании, тотально японизированным. Ведь сегодня каждый художник не столько придает форму своей художественной продукции, сколько придает форму себе, превращает себя в свое собственное произведение. Поступая так, художник использует свое собственное прошлое, свою историю, свою культурную идентичность, чтобы создать эту форму, создать дистанцию с миром как он есть и с другими художниками.
Это заставляет задуматься: что, собственно, означает быть «бывшим», что, например, означает «бывший Восток» или «бывший Запад»? Запад или Восток могут быть бывшими, только если они сохранили свои идентичности в неприкосновенности во время изменения своего «бывшего» состояния к нынешнему. Но это очевидным образом не так. По крайней мере, восточноевропейские страны не хотят определять свое прошлое как коммунистическое. Но готовы ли западноевропейские страны определять свое прошлое в качестве антикоммунистического — и современность в тех же терминах? Порой кажется, что по крайней мере некоторые западные интеллектуалы предпочитают видеть Запад в качестве единственного места, где утопии еще есть где развернуться. Многие на Западе рады, что после окончания холодной войны коммунистическая идея вернулась с холода, вернулась из сибирской ссылки и нашла себе место в более благоприятном средиземноморском климате.
Сегодня ясно, в чем заключается конец истории. История заканчивается, когда она перестает быть бывшей историей, когда она перестает быть прошлым субъекта. Постисторический субъект не может быть более призван к суду мировой истории, потому что он просто уходит из истории, оставляя ее позади. Может быть, в этом случае лучше говорить не о постисторическом, а о метаисторическом субъекте. Последний отвергает любое «объективное» описание своего собственного прошлого, за которое он, как предполагается, должен взять историческую ответственность. Он отрицает всякий исторический нарратив, протагонистом которого мог бы считаться. Напротив, метаисторический субъект пишет свою версию прошлого — подобно тому, как исторический субъект воображал и пытался реализовать будущее. Сегодня мы вольны поместить себя вне истории, так, что это даст нам возможность переписать наше собственное историческое прошлое — и не рассматривать никакое «объективно» написанное прошлое как наше собственное, как наши бывшие исторические условия. Прошлое становится артефактом, произведением искусства.
Если теперь вернуться к «Концу истории» Фукуямы, то можно заметить, что стратегия аргументации в этой книге совершенно неоригинальна — она повторяет в сверхупрощенной и даже вульгаризованной форме аргументацию, которая была раньше развернута Александром Кожевым в его «Лекциях по “Феноменологии духа” Гегеля», которые он читал в Париже в 1933—1939 годах. Эти лекции сделали Кожева знаменитым и оказали большое влияние на многие позднейшие фигуры французской мысли — в частности, на Жоржа Батая и Жака Лакана, которые оба были учениками и близкими друзьями Кожева. Центральным понятием в кожевской интерпретации гегелевской философии было именно понятие конца истории. Здесь, разумеется, не место входить в детали кожевского прочтения «Феноменологии духа». Однако я бы хотел кратко пояснить понятие «конца истории», как оно вводится Кожевым, поскольку это понятие кажется мне полезным для понимания современного состояния мира, и в особенности — современного состояния искусства.
Кожев полагает, что люди отличаются от прочих живых существ тем, что обладают не только материальными желаниями, которые могут быть материально удовлетворены, но также и дополнительным, скажем, нематериальным желанием быть желанным другими — «желанием желания». Именно это «желание желания» продвигает нас в историю, производит историческое действие. Историческое настоящее — это арена страдания и жертвы, включая самопожертвование, которые совершаются во имя будущего, с целью достичь любви и восхищения будущих поколений. В то же время подлинно историческое действие может быть вознаграждено признанием и восхищением, только если это свободное, суверенное действие. Вот почему борьба за историческое признание внутренне связана с борьбой за личную суверенность.
Для Кожева высшим — и на самом деле единственным — средством, которым «желание желания» может быть удовлетворено, является революция. Ведь революция освобождает человечество от его собственного прошлого — и каждое человеческое существо — от места, приписанного ему традицией. В этом смысле революция вовсе не освобождает некие этнические и культурные идентичности от непризнания и подавления; скорее она освобождает людей от их этнических и культурных идентичностей — и только уже в силу этого освобождает и от внешнего подавления. Как сказал бы Гегель, благодаря истории войн и революций человечество an sich («в себе») становится человечеством fuer sich («для себя»), субстанция становится субъектом. Все, что до революции стабильно предопределяло модус существования человека, после революции становится необязательным, становится делом свободного выбора самого человека. Революция — это не реализация возможностей, но создание возможностей — включая и возможность постреволюционной, суверенной апроприации предреволюционного прошлого. Что означает возможность контрреволюции.
Кожев полагал, что уже Французская революция, и в особенности фигура Наполеона маркировали конец истории. Ведь после Французской революции Наполеон стал свободен в использовании традиционных символов власти по своей собственной воле. Эта высшая свобода апроприации означающих традиций, опустошенных революцией, свобода, реализованная Наполеоном, кладет истории конец, поскольку желание суверенности и признания оказывается осуществлено. Кожев, конечно, видел, что эта свобода была реализована на всей планете, но он был уверен, что распространение конца истории по всему миру было лишь вопросом времени. В этом смысле Кожев видел в итальянском фашизме, немецком национал-социализме или советском или китайском коммунизме только промежуточные станции этого распространения конца истории, которое само в себе уже историческим процессом не было. Можно быть уверенным, что сегодня такой промежуточной станцией нам показался бы и политический ислам.
Согласно Кожеву, распространение конца истории приводит к возникновению универсального и гомогенного государства, в котором каждый гражданин признается суверенным. Эхо этой надежды также можно найти в книге Фукуямы. Однако кожевское видение конца истории вовсе не является оптимистическим — напротив. Кожев верит, что именно желание желания, желание суверенности и признания производит человеческое как таковое. Это желание, говорит он, является антропогенным. И в момент, когда это желание полностью удовлетворено (это означает конец человеческой истории), человек снова становится животным. Он становится животным, потому что это единственное определение человеческого, которое не может быть уничтожено никакой революцией: по Кожеву, человек не может обрести суверенность в обход своей животности. Вот почему из истории можно просто уйти в ее конце, или, точнее, в середине: в человеке всегда остается внеисторическое животное начало. И этот неисторизируемый остаток животности собирает все подавленное, исключенное и забытое в истории.
В этом смысле человеческая история слегка иронична: она ведет человечество от его изначально животного образа существования назад к тому же животному модусу существования, но только теперь безо всякой надежды преодолеть его. Кожевское видение человеческой истории в качестве пути от животности к животности оказало влияние на биополитическое мышление последних десятилетий. Я имею в виду биополитические тексты Фуко, но в первую очередь тексты Джорджо Агамбена, которые в этом отношени строго следуют Кожеву — особенно в книге Агамбена «Открытое. Человек и животное», в которой он рассматривает воздействие постисторического слома на антропогенную машину.
Однако позднее Кожев изменил свой взгляд на постисторическое состояние. Эта перемена проявилась в развернутой сноске, которую Кожев написал в начале 1960-х годов для второго издания его гегелевских лекций. В этой сноске Кожев утверждает, что поездки в США и СССР, которые он предпринял в 1950-е годы, показали ему, что между противниками в холодной войне не было настоящих культурных различий: американцы, как он пишет, показались ему «разбогатевшими советско-китайцами», а русские и китайцы — «бедными американцами, впрочем вступившими на путь быстрого обогащения». А далее Кожев пишет, что «настоящее Соединенных Штатов — это прообраз “вечного настоящего” всего человечества. Так, возвращение Человека к животному представилось мне уже не возможностью в будущем, но действительностью в настоящем» (Александр Кожев. Введение в чтение Гегеля. Лекции по «Феноменологии духа», читавшиеся с 1933 по 1939 г. в Высшей практической школе. Перев. с фр. А.Г. Погоняйло. СПб., Наука, 1993, с. 540).
Но если American way of life показался Кожеву полным возвращением к животности, его поездка в Японию открыла ему совершенно другую перспективу на модус постисторического существования. Этот другой модус характеризуется способностью человека жертвовать собой ради чистой формы, а не ради исторического содержания. Очень по-гегелевски Кожев полагал, что человечество определяет себя через способность отрицать все реальное — отрицать мир как таковой. Исторически человечество отрицало мир как он есть, во имя будущего, грядущего, утопического мира. Но японская культура, как полагал Кожев, показывала, что можно отрицать мир как он есть, и без такой надежды.
Кожев иронически называет такое отрицание мира без надежды на будущее чистым снобизмом. Однако в других текстах Кожева, например в его тексте о Кандинском, (само)пожертвование во имя чистой формы описывается как подлинно артистический жест. И Кожев пишет, что надеется, что мир будет двигаться в сторону японизации, а не американизации — так, что человечество будет держать дистанцию от животного начала.
Что бы ни думать об эмпирической стороне оценки Кожевым американской и японской культуры, нельзя упускать из виду его центральный теоретический тезис: в условиях постистории человек может стать либо животным, либо художником (или, возможно, сочетанием того с другим, как предлагал Батай, но я не могу сейчас вдаваться в детали этого). И я здесь утверждал бы, что по крайней мере мир современного искусства стал, в кожевском понимании, тотально японизированным. Ведь сегодня каждый художник не столько придает форму своей художественной продукции, сколько придает форму себе, превращает себя в свое собственное произведение. Поступая так, художник использует свое собственное прошлое, свою историю, свою культурную идентичность, чтобы создать эту форму, создать дистанцию с миром как он есть и с другими художниками.
Страницы:
Ссылки
КомментарииВсего:8
Комментарии
- 29.06Московская биеннале молодого искусства откроется 11 июля
- 28.06«Райские врата» Гиберти вновь откроются взору публики
- 27.06Гостем «Архстояния» будет Дзюнья Исигами
- 26.06Берлинской биеннале управляет ассамблея
- 25.06Объявлен шорт-лист Future Generation Art Prize
Самое читаемое
- 1. «Кармен» Дэвида Паунтни и Юрия Темирканова 3451850
- 2. Открылся фестиваль «2-in-1» 2343442
- 3. Норильск. Май 1268793
- 4. Самый влиятельный интеллектуал России 897724
- 5. Закоротило 822188
- 6. Не может прожить без ирисок 782679
- 7. Топ-5: фильмы для взрослых 759505
- 8. Коблы и малолетки 741052
- 9. Затворник. Но пятипалый 471667
- 10. ЖП и крепостное право 407983
- 11. Патрисия Томпсон: «Чтобы Маяковский не уехал к нам с мамой в Америку, Лиля подстроила ему встречу с Татьяной Яковлевой» 403274
- 12. «Рок-клуб твой неправильно живет» 370672
но сколько лет совр. искусству? 50-100 лет это слишком широкие временные рамки
http://vimeo.com/2880926
там была одна важная фраза: ~ не ждите объективности от искусствоведов, (критиков, кураторов). И это говорит о том, что данный текст в принципе не очень отличается от сопровождающих его картинок.
Можно было бы вероятно поспорить по всем тезисам, вырванным из контекста теорий, (если бы это не выглядело художественной литературой)
Но обращение к реальности, наверное, очевиднее – в это описание никак не вписываются например бизнесы, осмысляющие себя как государства в государствах, никуда не делась современная элита, возникшая из производства, торговли и ростовщичества и осмысляющая себя как новая глобальная аристократия, и кстати миф о превращении всего человечества в новую расу художников – очень похож на новую идеологию, для чего вероятно и была создана глобальная корпорация СИ.
перефразируя старинный анекдот: и действительно, что делать с этим барменом/рабочим/клерком похожим на Карла Маркса, предположим бороду он сбреет, а что с его мыслищами?
Гораздо продуктивнее убедить его, что он художник (в этом например цель выставок «Разное Бедное»), а то еще возомнит себя мыслителем или того хуже, борцом за права, начнет там интересоваться куда идут налоги и кто управляет печатаньем денег и что такое вообще «управление»…
и получается, что идея про превращение любой деятельности в художественную – это идея канализирования мыслительной деятельности вообще (идея блестящая, хотя и о двух концах)
Можно согласиться, что в искусстве в принципе не может быть объективного осмысления (функциональными фигурами процесса), но отождествлять мир искусства вообще со всем человечеством - по этому поводу вспоминается аналогичное рассуждение биолога-бактериолога о том, что человечество, да и все живое существует, развивается, мутирует только для того чтобы могли существовать и развиваться бактерии – все остальные лишь носители.
То, что мир искусства имеет свои законы квазисубъективного существования каким-то образом перекликающиеся с историей человечества – этот ракурс интересен как игра, но если не делать «художника» именем нарицательным, а заглянуть в основание, окажется, что статус художника невозможно присвоить– это некое природное отклонение от норматива и за счет этого возникает уникальное вИдение.
Вероятно здесь работает формула «мое видение субъективно, и это есть объективное явление», хочется добавить – да, но только при наличии рефлексирующей надстройки, тем более истинной «чем меньше в ней слезы, любви к чему бы то не было, страха, страсти» и хочется еще добавить - «позы, пафоса, макиавельщины»
Стремление мыслителя (не художника) к объективности такое же неотъемлемое стремление как и написание истории.
Вопрос в том, возможны ли вообще свободные мыслители в современной ситуации.
все озабочены чем-то: кто-то славой, кто-то капитализацией,
Искусствоведы, кураторы критики так же как и писатели не хотят быть мыслителями, а хотят быть художниками, громоздить свои коллажи один на другой,
медиа озабочены как бы кому ненароком рекламу не сделать, художники, кураторы – как бы продать подороже не только материальные вещи, но и свой опыт и т.д.
и все ждут, что придет какой-нибудь Санта-Клаус и проделает за них всю эту рефлексию с их же опытом…ну или авторитетно скажет, что все это не нужно, гуляйте себе, и так хороши, и все наконец вздохнут свободно и возрадуются как дети :+)
прошу прощения за запоздалую просьбу: можно ли опубликовать библиографию доклада, если таковая есть. Спасибо!