Вся его послелагерная биография – череда взлетов, перемежающихся крушениями и растерянностью, но каждый следующий взлет выше предшествующего.

Оцените материал

Просмотров: 19939

Варлам Шаламов: хроника блокады

Дмитрий Нич · 07/09/2011
Всю биографию Шаламова следует рассматривать как биографию зэка или в лучшем случае ссыльнопоселенца, лишенного настоящего выбора и местожительства, и работы

Имена:  Варлам Шаламов

©  А.Лесс / ИТАР-ТАСС

Варлам Шаламов. 1967

Варлам Шаламов. 1967

В истории русской литературы послесталинской эпохи, целиком доступной уже историко-литературному описанию, выделяются три биографических сюжета, относящиеся к авторам, которые — в традиционном российском понимании — являются ее «великими писателями». Это, разумеется, Солженицын, Бродский и Шаламов. Если два из них можно кратко описать как «романы литературного триумфа», то третий — шаламовский — как «роман литературного краха»* . В то время, когда тюрьма и пуля перестали быть решающим аргументом в разговоре художника и государства, первым двум, пусть и очень по-разному, удалось выйти из этого всеопределяющего в тогдашней культуре разговора победителями, а Шаламов — при том что, казалось бы, обладал тем же, необходимым для победы, арсеналом — потерпел в нем поистине сокрушительное поражение. Осознание этого поражения в начале 1970-х, на мой взгляд, стало — в отличие от лагеря — разрушительным для него как для человека.

Нынешнее мировое признание Шаламова никак не снимает острого чувства несправедливости его писательской и личной судьбы. Очевидно, именно это чувство двигало Дмитрием Ничем в его биографическом повествовании о послелагерной жизни Шаламова, фрагмент которого публикует OPENSPACE.RU. Эта внимательная, информативная и грустная книга открыто пристрастна, эмоциональна и полемична. Весь текст Дмитрия Нича пытается ответить на один из главных русских вопросов: кто виноват? Скажу сразу: с ответом и со многими оценками автора я не согласен. Здесь не место подробно аргументировать свою позицию; в двух словах: в отличие от Нича я склонен видеть причину шаламовской катастрофы не снаружи, не среди посторонних писателю сил и обстоятельств, но в нем самом, в складе и особенностях его личности и новаторской поэтики. Однако самая постановка автором этого вопроса применительно к шаламовской литературной биографии — в сочетании с обширным фактическим материалом и убедительными реконструкциями — кажется мне чрезвычайно продуктивной. Я надеюсь, что в обозримом будущем книга Дмитрия Нича увидит свет. Сейчас текст полностью публикуется автором в блоге «Варлам Шаламов и концентрационный мир».

ГЛЕБ МОРЕВ





1961
В 1961 году в издательстве «Советский писатель» выходит небольшой, 53 стихотворения, сборник «Огниво», тираж которого — 2000 экземпляров — биограф Солженицына Людмила Сараскина называет «крошечным». Действительно крошечный по тем временам. Борис Слуцкий поверхностно, по мнению автора, рецензирует его в «Литературной газете» — «в тоне благожелательности, без акцента на лагерь, на прошлое». Другое не замеченное Слуцким заметит бывший норильчанин Сергей Снегов, к сожалению, только в частном письме Шаламову: «…конечно, Тютчев — Тютчев, а Шаламов — Шаламов... но здесь вы пересекаетесь, тут в философской глубине природоощущения вы — родня и, повторяю, единственная в истории нашей литературы такая близкая родня… у Вас всегда “природа природствующая”, нераздельная от человека». Не избалованный читательскими откликами Шаламов запомнит эту оценку. Книжкой он недоволен, это редакторское, а не его достижение.
Один из авторских экземпляров он дарит Илье Эренбургу с надписью: «Спасибо Вам за Ваши теплые слова о Мандельштаме» — и подписывается «В. Шаламов» — вероятно, это имя уже известно Эренбургу от его литературного секретаря Натальи Столяровой, женщины, сыгравшей близкую к роковой роль в судьбе двух поэтов — парижского и колымского. Отношениям Шаламова с Эренбургом стоит уделить в будущем больше места, пока же благодарность Шаламова следует отнести к главке о Мандельштаме в воспоминаниях Эренбурга — пудовом пособии по ликвидации культурной безграмотности второго поколения советских людей, печатавшемся тогда из номера в номер «Нового мира». Как ни странно, эта сервильная, лживая и глупая книга действительно давала какие-то первоначальные сведения о людях, событиях и книгах, память о которых в послесталинском СССР была почти полностью истреблена либо извращена до неузнаваемости.

В ходе подготовки сборника к печати, ради чего Шаламов «ходит в издательство, как на работу, и вынюхивает в корректуре каждую буковку» (Майя Муравник), он знакомится с бессменным редактором всех пяти его поэтических книжек, серийным литературным убийцей и политическим надзирателем Виктором Фогельсоном, который спустя 11 лет предложит ему написать открытое письмо в опровержение слухов о сотрудничестве с эмигрантскими журналами. Во всех других отношениях этот Фогельсон — безликое, казенное воплощение человеческого ничто, почему-то приглашенное Людмилой Зайвой и Юлием Шрейдером на первый посвященный Шаламову публичный вечер в 1987 году и делившееся там воспоминаниями о плодотворной совместной работе с полузабытым поэтом (Шаламов в духе статейки о нем в Краткой литературной энциклопедии подавался тогда советской аудитории исключительно как поэт).
Сотрудница издательства Муравник описывает Шаламова как глубокого старика с костлявым, иссеченным морщинами лицом, не снимающего ватного пальто и шапки-ушанки даже в разгар июньской жары. То же самое рассказывает Владимир Лакшин: «Он никогда не снимал верхней одежды, так и входил в кабинет с улицы», дополняя портрет рутинными «лицом с резкими морщинами у щек и на подбородке» и «глубоко запавшими глазами». О пальто и шапке, напяленных в разгар летней жары, будет вспоминать и Иван Исаев, собиравший Шаламова в дом престарелых почти через двадцать лет, — видимо, это постоянная примета промороженного и так до конца и не отогревшегося старого колымчанина, кроме того, свидетельство общего отношения Шаламова к быту, мало соответствующее принятому в благополучном московском литературном свете. Так же будет шокировать своими обносками приличное общество Солженицын, но у Солженицына это спектакль, тогда как у Шаламова — органика повседневного поведения.

Увлечение Шаламова шахматами, которое он разделяет с советской интеллигенцией, проявляется в интересе к матчам на звание чемпиона мира: «Таль — не Алехин. Успехи Таля — успехи скорее психологического, чем шахматного порядка». Позже он предскажет победу Карпова в матче с Корчным.

В будущий День космонавтики он со всеми следит за полетом Гагарина, отмечая, что репортаж, по обыкновению, ведется задним числом, однако непритворно захвачен редким зрелищем и всеобщим коммунальным энтузиазмом: «Грамотный солдат. Очень уверенный, очень. Держится вовсе независимо, без тени волнения. Поздравлял весь мир, кроме Мао Цзедуна. Это, конечно, самое сильное, самое незабываемое». Более сильное и более незабываемое, чем июнь сорок первого и май сорок пятого, которых обитатели «планеты Колыма» почти не заметили. Шаламов еще надеется, что покоренный космос он наблюдает не из концентрационной вселенной, а из какого-то другого, более жилого и нормального места. Жизнь постепенно развеет эту иллюзию.
Шаламов полон поэзии и иллюзий.
«Время сделало меня поэтом, а иначе чем бы защитило».

Зимой Шаламов узнает адрес одного из своих колымских друзей, бывшего врача-заключенного Пантюхова, и пишет ему в Павлодар.
В 1946 году Андрей Пантюхов спасает Шаламова, избавившегося к тому времени от страшной буквы Т (троцкист) в «литере» — аббревиатуре, указывающей категорию преступника, в данном случае самую страшную, годную для использования только на тяжелых физических работах — сняв его с этапа и направив из больницы на курсы фельдшеров (Шаламов рассказывает об этих курсах в нескольких очерках, как в КР, так и в воспоминаниях [О Колыме]). Пантюхов работает в Институте медицинской паразитологии и тропической медицины в Казахстане, стал уже «аборигеном» Павлодара, где до реабилитации отбывал ссылку, и, кажется, совладал с колымским туберкулезом, отнявшим у него одно легкое, но освободившим от ледяных объятий Дальстроя. Теперь, бывая в Москве, он навещает Шаламова — «…статный мужчина, темноволосый, с густой шевелюрой, в очках с позолоченной оправой, очень моложавый: когда я его впервые увидел, ему было за 60, а выглядел он не старше 50» (Виктор Чигорин). Его политические взгляды таковы: «...советскую власть доктор Пантюхов ненавидел, насколько мог ненавидеть».
«Колымские рассказы» ему не понравились, свидетельствует Шаламов, второй книги не дочитал: «Слишком страшно».
В ответном письме Пантюхов пишет: «Я все время следил за журналами и искал все вашу фамилию и, откровенно говоря, потерял уже надежду узнать что-либо о Вас». Точно так же ничего не знает и еще долго не узнает о Шаламове другой его товарищ по лагерю, инженер Георгий Демидов, задумывающий в Ухте свой собственный свод «колымских рассказов». Напомню, что к 1961 году Шаламовым написано уже свыше полусотни рассказов и очерков, каждый второй из которых мог бы стать журнальной сенсацией, некоторые из них — образцы подлинной «новой прозы», того «лучшего за несколько десятков лет» в русской литературе, каким Шаламов сгоряча назовет солженицынского «Ивана Денисовича». Из них только «Стланик» усилиями Федота Сучкова будет позже напечатан в журнале «Сельская молодежь», но, вырванный из контекста, пройдет незамеченным. Это единственный текст КР, увидевший свет в Советском Союзе при жизни Шаламова.
К сожалению, никаких дополнительных сведений о докторе Пантюхове интернет не дает. В воспоминаниях Лесняка есть обмолвка о том, что он скончался там же, в Павлодаре, в ноябре 1983 года и что в шестидесятых годах они обменялись тревожными письмами по поводу «бросающихся в глаза странностей» Шаламова, в контексте воспоминаний это должно расшифровываться как отчужденность от старых друзей, однако для домыслов здесь слишком зыбкая почва.

Во второй половине года Шаламов предлагает своему работодателю «Новому миру» стихи и прозу. Одновременно Солженицын передает через Копелевых тому же журналу облегченный от непроходимых через цензуру кусков рассказ «Щ-854». Рукопись, переименованная в «Один день Ивана Денисовича», усилиями Твардовского и самого Хрущева будет медленно двигаться к публикации, рождая многочисленные слухи о появлении в русской литературе «нового Льва Толстого». Мнение Шаламова о Толстом известно: «…у Толстого никаких символов, никаких вторых планов, никаких подтекстов — нет». Ничего, что ценит в художественном тексте Шаламов.

«Оттепель» достигает пика. В Москве проходит XXII съезд партии, на стенограммы которого Шаламов сошлется в «Письме старому другу», написанному для «Белой книги о процессе Синявского и Даниэля» (1966), безжалостно резюмировав: «двадцать лет открытых убийств» — формула недавней советской истории обыгрывает название повести Юлия Даниэля «День открытых убийств», инкриминировавшейся тому на суде.
По сообщению Бориса Лесняка, на рубеже 1960—1961 годов он встречает у Шаламова Федота Сучкова, просившего у хозяина посредничества в его планах вылепить скульптурный портрет Солженицына. «— Знаешь, кто это был? — сказал Варлам, закрывая за ним дверь. — Скульптор, Федот Сучков… приехал просить меня о рекомендации». Лесняк ошибается — с Солженицыным Шаламов знакомится только в конце 1961-го, а с Сучковым — в 1962 году в журнале «Сельская молодежь», куда заглянул в надежде пристроить стихи.
В эти годы Лесняк снабжает Шаламова «справочной литературой, архивными документами, сведениями об интересующих его людях» и даже безуспешно пытается устроить ему рабочий кабинет («стол и стул») в своей московской кооперативной квартире, которая несколько лет так и простоит пустой, поскольку остальные пайщики жилищного кооператива — в духе обычного советского человеконенавистничества — категорически против того, чтобы «сдавать, подселять и просто пускать в пустующие квартиры кого-либо в отсутствие хозяев». К воспоминаниям Лесняка нужно относиться осторожно — как и другие мемуаристы, он очень небрежен в датах, смешивает в одном абзаце события нескольких лет, а нередко, как кажется, намеренно датирует их более поздним сроком, чтобы создать впечатление более продолжительного и непрерывного общения с Шаламовым, чем было на самом деле.

В связи с выставкой Ренато Гуттузо в Эрмитаже Шаламов упоминает в записных книжках импрессионистов и Пикассо с его «символикой идеограмм, искусством фрески» как преодолением и смещением границ реализма, с которым у Шаламова собственные серьезные счеты.

1962
В январе он отсылает завотделом журнала «Знамя» Людмиле Скорино свою «писательскую биографию». Скорино — сверхживучая редакционная вошь, благополучно пересидевшая в журнале все десять постигших страну египетских казней. По словам Натальи Ивановой, к Шаламову она питает некие «нежные чувства», но это ничуть не облегчит ему сотрудничества со «Знаменем», возглавляемым отпетым мерзавцем и служащим тайной полиции Вадимом Кожевниковым. Именно Кожевников отнес в ГБ рукопись гроссмановской «Жизни и судьбы», на которую высшие советские инстанции наложили бессрочный арест. Это письмо Скорино Шаламов переработает в 1964 году в очерк «Несколько моих жизней». КР в письме даже не упомянуты, сказано о большом количестве рассказов и очерков, написанных «на северном материале». В «Новом мире» они лежат чуть ли не со времен редакторства Константина Симонова, кажется, оценившего их по достоинству (Майя Муравник), и пролежат не один год, пока через заместителя Твардовского Игоря Саца, когда-то писавшего с Платоновым статьи в «Литературный критик» под общим псевдонимом «Человеков», не попадут на стол к этому версифицирующему аппаратчику и не удостоятся такого отзыва: «Это какие-то очерки, мы их печатать не будем» (Сергей Григорьянц). Сиротинская в интервью «Голосу Америки» заявляет, что «хотя рассказы лежали в отделах, Твардовскому их не показывали. Видимо, считали их «непроходимыми». Свидетельство Григорьянца это опровергает. Твардовский — номенклатурный литературный чинуша и раб массовых вкусов либеральной интеллигенции, главного адресата журнала. Стихов Ахматовой он тоже не понимает, но «это имя», а у Шаламова никакого имени нет. Имя либеральный Твардовский делает Солженицыну, затхлая эстетика которого ему близка и понятна, а разработка лагерной темы отвечает линии партии на разоблачение преступлений «периода культа личности», но без привлечения таких категорий, как «школа растления» и «абсолютное зло». При жизни Шаламова «Новый мир» не опубликует ни одной его строчки, хотя заместитель Твардовского прогрессист Владимир Лакшин почтит Шаламова присутствием на его похоронах, полчаса простояв у гроба, опираясь на палку. Интересно, что в предисловии к «перестроечной» публикации «Колымских рассказов» в журнале «Знамя» он найдет слова, по смыслу в точности повторяющие слова другого ценителя шаламовской прозы, Романа Гуля. Гуль печатал КР «без всякой помпы», назвав их, однако, единственным большим открытием «Нового журнала». Не печатавший КР новомирский Лакшин говорит: «Шаламов вошел в наше общественное и литературное сознание незаметно, но прочно, без шумной волны сенсации». Те же, как говорится, структуры сознания. Тупица находит в Шаламове «призвание Нестора-летописца колымского народа», не замечая, что КР несколько отличаются от «Архипелага ГУЛаг», но полагая, что это послужит хорошей рекомендацией для читателя. По сообщению Валерия Есипова, встречи с Твардовским Шаламов не удостоился. Шаламов — внутренний рецензент, ничто в глазах главного редактора, в личности которого, пишет Есипов, «доминировала… ценностная компонента советской культуры, включавшая… прежде всего строгую внутреннюю дисциплину, основанную на соблюдении незыблемых иерархических табу в общественном и личном поведении». «Все знали, что “А.Т.”, как называли его в редакции, по пустякам беспокоить нельзя: в кабинет допускались только члены редколлегии и особо близкие люди из писательского круга». Стихи и проза Шаламова — пустяк, ради которого барина тревожить не будут. «В общем, дальше людской [Шаламова] не пускали» (Сергей Неклюдов). Его последующие ненависть и презрение к этому тугомясому долдону вполне заслуженны.

В начале 1962 года Шаламов знакомится и обменивается письмами с Сергеем Снеговым (Штейном). Впоследствии, из соображений чисто житейских, физик Снегов станет известным советским фантастом, «романистом» на лагерном жаргоне, а в начале девяностых успеет напечатать две книжки лагерных рассказов, предлагавшихся журналу «Знамя» как раз в период их знакомства с Шаламовым. Рассказы пролежат в редакции до выхода повести Солженицына и будут отвергнуты, поскольку тема исчерпана, однако весной 1962-го об этой повести ходят лишь слухи и можно позволить себе надежды.

Весной сестра Галина Сорохтина извещает Шаламова о смерти матери его зятя и мельком сообщает о настроениях и здоровье Елены (в замужестве Янушевской): «Не знаю, писала ли тебе сама Лена, но она очень переживает отчуждение, которое поняла, и хочет тебя видеть. Девочка она умная, работает инженером, и семья, здоровье тоже не особенно, после той болезни». Что за болезнь, не уточняется, вероятно, Шаламов о ней знает, и, вероятно, именно эта болезнь заставит молодую пару усыновить двух малышей, кровным родством с Шаламовым уже не связанных. Вклад Шаламова в трагедию русского генофонда в том, что его линия оказалась выморочной. Вымаривание нации посредством лишения лучших ее представителей возможности закрепиться в потомстве — еще одно, наравне с золотыми забоями Колымы, эффективное средство политики геноцида, о котором Шаламов говорит прямо — в письмах и дневниках он использует именно это слово, хотя и применительно к сталинскому периоду — «абсолютное зло» этой эпохи навязало поколению Шаламова свою патологическую меру вещей, из которой исходит Надежда Мандельштам, желая косноязычному ничтожеству Брежневу править подольше, поскольку он «первый не кровавый».

В мае Шаламов выступает в телевизионной программе с чтением стихов. «Я рад, конечно, возможности выступить — от имени мертвых Колымы и Воркуты и живых, которые оттуда вернулись», — очевидный самообман: какие могут быть «мертвые Колымы и Воркуты» на стерильном государственном телевидении. Ему любопытен процесс функционирования нового СМИ. «…Дело требует большой собранности, сосредоточенности и напоминает больше съемку игрового кинофильма, чем фильма хроникального, хотя, казалось бы, должно быть наоборот. На крошечной площадке внутри огромной коробки телестудии, заставленной аппаратами, увешанной кабелями, сигналами, работает человек пятнадцать — режиссеры, операторы, нажиматели звонков и прочие лица, деловое содержание которых определить сразу нельзя. Все это висит в метре от твоего лица, освещенного ярким светом, словом, ничего домашнего в телестудии нет», — делится он впечатлениями с рязанским другом Яковом Гродзенским. «Яшка» — один из немногих, в ком нет «этой проклятой хитрожопости», умения устраиваться за счет других и обделывать делишки, декорируя шкурничество лексикой двуличного «прогрессивного человечества». «Яшку» Шаламов любит. В письме он упоминает свое предыдущее выступление в Доме писателей, других сведений о котором я не нашел, а Сергей Неклюдов рассказывает еще об одном поэтическом вечере в декабре того же года в «коммунистической аудитории» старого здания МГУ, прошедшем для Шаламова неудачно, если не унизительно — Шаламов не смотрится в рамках официальной программы, любые официальные советские рамки — это тот же род цензуры, что обезображивает его журнальные подборки стихов и поэтические сборники. Шаламов Москвы двадцатых годов и не пошел бы на вечер, на котором запрещено касаться любой животрепещущей темы, особенно лагерной. На знаменитом вечере, посвященном Мандельштаму, этих официальных рамок не будет, и Шаламов без труда прикует внимание зала. Неклюдов истолковывает неудачу Шаламова по-советски: поэтически неразвитая молодежь падка на жареное, а Шаламов предлагает ей классический метр. Нормальная поэтическая молодежь и должна устремляться на запах жареного. Если бы Шаламов вместо разрешенного классического метра прочел уже написанный «Шерри-бренди», о вечере говорила бы вся Москва.

Но заговорит она вскоре о Солженицыне. Солженицын всегда опережает Шаламова и успевает завалить прилавки своим товаром, эта авантюристическая натура умеет создавать обстоятельства и использовать их потенциал до конца. Сама процедура движения повести к печатному станку разогревает ожидания до предела. Когда вещь наконец выходит, Шаламов, по его признанию, не спит две ночи, поглощенный чтением. С автором он уже сталкивался днями в редакции «Нового мира» и взволнованно размышлял, будет ли повесть ледоколом для зажатой во льдах «оттепели» лагерной правды или только крайним положением маятника, который теперь качнется обратно. Не знаю, кому из двоих тут изменило воображение. На ледокол повесть совсем не похожа. Ледокол — это мощный, почти военный корабль, за которым следует флотилия мирных гражданских судов. Тут за повестью должны были следовать «Колымские рассказы», и сюда намного лучше подошло бы сравнение «Ивана Денисовича» с травкой, которая расширяет трещину в асфальте, чтобы там могло угнездиться дерево, взламывающее и крошащее этот асфальт. В асфальтовой пустыне советских толстых журналов «Колымским рассказам» приткнуться покамест некуда. Но оба, и Шаламов, и Солженицын, в то время естественные союзники, надеются на лучшее — Шаламов в меньшей степени, и это понятно, поскольку он не участник, а наблюдатель — позиция вынужденного бездействия должна склонять к скептицизму. Совершенно иначе Шаламов будет чувствовать после вечера, посвященного Мандельштаму, где вопреки регламенту возьмет инициативу в свои руки: «Мой час придет!» (Солженицын)
По прочтении повести Шаламов посылает Солженицыну восторженное письмо. Он анализирует стилистику текста и его содержательную сторону, поверяя ее опытом Колымы, где многое из того, что описано в повести, невозможно и делает солженицынский лагерь «курортом». Эта критика не имеет цели обидеть, но вносит ясность: настоящий сталинский лагерь уничтожения, Ижма, спрятан в «Иване Денисовиче» за лагерем без вшей, без блатарей, без бурок из старой ветоши вместо валенок, за лагерем, где махорку отмеряют стаканами, где после работы «не посылают за пять километров за дровами», где «хлеб оставляют в матрасе, да еще набитом!», где, наконец, целым и невредимым бегает знаменитый кот, судьба которого в настоящем таежном лагере — угодить в котел. Шаламов рассказывает, что такое золотой сезон Колымы 38-го года, к концу которого в бригаде «оставались только бригадир и дневальный», что такое «большая пайка», которая убивает, особенно таких крупных, долговязых, как Шаламов или прибалты (хорошие в лагере Солженицына лишь потому, что еще не оголодали), кто такие бригадиры и блатари, — вообще, что есть сталинский лагерь уничтожения без оглядки на политику десталинизации, проводимую сталинистами, и гуманистическую традицию русской литературы, кругозор которой ограничен «Мертвым домом» Достоевского и чеховским Сахалином. Суть подспудных претензий Шаламова можно свести к такой формулировке: лагерь Солженицына не повергает человека в условия, где с неизбежностью вылезли бы те закономерности поведения, которые уравнивают его с животным и ставят перед новой правдой о человечности. Он не открывает истины о человеке, ограничиваясь традиционной литературной задачей, хотя делает это хорошо, признает Шаламов. Суммируя впечатление, он сравнивает повесть со стихами и называет «откровением для читателя». В постскриптуме он клянется сказать свою правду до конца — под своей правдой он всегда имеет в виду не внешнюю, анкетную, сторону своего впечатляющего колымского опыта, а правду о человечности в условиях казавшихся невозможными испытаний, — и значительно преувеличивает объемы написанного: тысяча стихотворений, сотня рассказов. На самом деле к 1963 году написано около шестидесяти текстов КР и восемь очерков преступного мира, колымский эпос, этот мегалитический архитектурный ансамбль, парящий в потустороннем северном небе, еще далек от завершения. Точно так же преувеличит он, когда, комментируя в разговоре с Солженицыным внутреннюю рецензию Дремова, буркнет, что КР создавались за десять лет до «Ивана Денисовича» — в 1951 году Шаламов, живя на приисковом медпункте в самом сердце Дальстроя, не мог создавать никаких КР, разве что замышляя самоубийство. Это вспышки зарождающейся ревности к удачливому сопернику, которая вот-вот начнет сопровождаться пониманием, кто перед ним, и переходить в отчуждение и презрение.

Несколько трезвых отзывов о повести Солженицына его современников.
Поэт Давид Самойлов считает, что «высшую точку хрущевизма могло бы обозначить и другое литературное произведение, кроме «Ивана Денисовича», например рассказы Шаламова. Но до этого высший гребень волны не дошел. Нужно было произведение менее правдивое, с чертами конформизма и вуалирования, с советским положительным героем. Как раз таким и оказался «Иван Денисович».
Куда резче и без оглядки на диктат общего места отзывается интеллектуал и лагерный старожил Юрий Домбровский, вообще считающий «первым в лагерной литературе» Шаламова, себя — вторым, а Солженицына — только третьим. «Иван Денисович — шестерка, сукин сын, “каменщик, каменщик в фартуке белом”, потенциальный охранник и никакого восхваления не достоин. Крайне характерно, что отрицательными персонажами повести являемся мы (рассуждающие о «Броненосце “Потемкине”»), а положительными — гнуснейшие лагерные суки... Уж одна расстановка сил, света и теней говорит о том, кем автор был в лагере». Чрезвычайно редкое и независимое для того растленного времени и среды суждение.
Сам Шаламов, свободный от конформизма только за рабочим столом, скорее полностью солидаризуется с духом времени. «Сейчас Солженицын показывает нашим “писателям”, что такое писательский долг, писательская честь», — пишет он тоже пробующему себя в изящной словесности Лесняку («…решил попробовать силы: пишу маленькие рассказы») и от широты души дарит «сюжет для рассказа», вовсе не солженицынский. «История болезни» — по форме, по бланку, каких были тысячи, десятки тысяч. С лабораторным анализом, следами переломов от побоев, пеллагры. Анамнез морби и анамнез вита. И смерть. И секционный акт, где диагноз не сходится, но подгоняется под какой-нибудь «нейтральный». Очень похоже на «историю болезни» самого Шаламова пера Сиротинской и ее подпевал. В сущности, эти несколько строк — чистый образец «новой прозы», игра созвучиями и смыслами. «Истор» — «форм» — «лабор» — «морби» — «смер». «Бланк» — «лабор» — «перел» — «пеллагр» — «нейтрал». «Анализ» — «анамнез» — «диагноз». «Боле» — «лабо» — «были» — «бое». В центре — смысловой и фонетический фокус: «Секционный акт» — твердое, римское. И все это на материале трупа колымского доходяги, падали, отброса золотого забоя, чего-то безымянного, статистического, предназначенного для хранения в вечной мерзлоте в качестве свидетельства на суде, который не состоится.

____________________
* Используя mutatis mutandis давнее определение А.И. Рейтблата.
Страницы:

 

 

 

 

 

КомментарииВсего:11

  • Valentin Diaconov· 2011-09-07 21:09:11
    "Как ни странно, эта сервильная, лживая и глупая книга действительно давала какие-то первоначальные сведения о людях, событиях и книгах, память о которых в послесталинском СССР была почти полностью истреблена либо извращена до неузнаваемости".

    Э-э-э-э-э... Стоп-машина.
  • vrotfront· 2011-09-08 01:04:45
    ведь советовал же Михаил Афанасьевич не читать советских газет, от них не только в весе теряешь, но и язык наизнанку выворачивается.
    стиль даже не новояза, а черт знает что, такой совесткий как комбайн енисей.
    но все же спасибо за Шаламова!
  • NikKononov· 2011-09-08 02:49:10
    Столько лет минуло, а такие страсти. Просто все хотелось по мере чтения переложить спокойным языком, что бы сноски, использ. литература, фонды и пр. А то просто скандал. И самое главное, что скандал-то разразился в комнате, из которой уже все давным-давно вышли. Разве ж так можно чудить?
Читать все комментарии ›
Все новости ›