Не исключено, что именно этот экзистенциальный страх и является основной причиной, мотивацией повествования в целом, призванного убаюкать, утешить, заговорить невыразимое.

Оцените материал

Просмотров: 14706

«Большая книга»: Леонид Юзефович. Журавли и карлики

Ирина Каспэ · 13/10/2009
Уникальность этого текста в том, что он хитрым образом неизменно оказывается журавлем среди карликов и карликом среди журавлей

Имена:  Леонид Юзефович

Присутствие «Журавлей и карликов» в шорт-листе «Большой книги» (равно, впрочем, как и в коротком списке «Русского Букера» уверенно прогнозировалось критиками еще с полгода назад. Действительно, позиция, которая в мире больших книг прочно зарезервирована за масштабными эпическими полотнами, дышащими почвой, судьбой и историей (в прошлогоднем шорт-листе премии подобная роль явно была отведена роману Владимира Шарова «Будьте как дети», еще раньше — «Венериному волосу» Михаила Шишкина), — такая позиция, казалось бы, самой судьбой, историей и почвой предназначена для того, чтобы ее занял роман Леонида Юзефовича.

Но уникальность этого текста в том, что он хитрым образом неизменно оказывается журавлем среди карликов и карликом среди журавлей (расшифровывать заглавную метафору не буду, простите, — в случае надобности Google с этим справится лучше меня): роман полностью оправдывает читательские ожидания, в очередной раз подтверждая, что его автор владеет ремеслом историка и мастерством рассказчика историй. Однако история, а в некотором смысле и литература тут как артефакты древних цивилизаций — рассыпаются в пыль, стоит лишь к ним прикоснуться.

«Журавли и карлики» с ходу предъявляют читателям несколько версий того, что в последние двадцать пять лет особенно охотно принималось за историческое сознание. По одной из версий, история циклична: различные времена «рифмуются», «двоятся», «отражаются друг в друге». Вот и издательская аннотация подсказывает: предприимчивый монгол из Улан-Батора начала 2000-х, сорокалетний жох из Москвы 1993-го, авантюрист времен Османской империи, выдававший себя за сына Василия Шуйского, и лжецесаревич Алексей, объявившийся в Гражданскую войну, объединены таинственной надличностной связью — «История четырех самозванцев разворачивается… отражаясь, как в зеркалах, в судьбе каждого». По другой версии, легкосовместимой с первой, история оборудована тяжелыми жерновами, перемалывающими маленьких людей, не давая им спрятаться в своих шатких укрытиях. Картину дополняет третья версия, согласно которой история-порядок, история-космос регулярно сменяется историей-хаосом, смутным временем, когда рушатся цивилизации и выживают слабейшие, самозванцы — те, чья самость истончается под многочисленными масками до полной прозрачности.

Понятно, что во всех этих представлениях об истории как о некой внешней силе, в крайнем своем проявлении враждебной человеку, а по меньшей мере незримо им манипулирующей, использующей его в своих неведомых, не по-гегелевски темных целях, — в этих представлениях историческое не отделено от мифического, миф — от байки, городской страшилки, от «телеги», как было принято говорить в одну из описанных в книге Юзефовича смутных эпох. Собственно, заглавная метафора пребывает в «Журавлях и карликах» именно в этом статусе: наполовину «телеги», наполовину древнего мифа — бесконечного хоррора о движущих человеками силах истории.

Однако устрашающая История соседствует здесь с другим, сниженным образом —историей-товаром: историк Шубин, персонаж, занимающий в романе особое место (некоторые биографические детали обеспечивают неизбежные параллели с автором), отчаянно пытается сбыть ее так же, как соотечественники и современники сбывают сахар, вольфрам, телефонный кабель с заводского склада под Пермью и прочие, по счастливому случаю доступные им ресурсы. С горечью наблюдая за постепенным падением спроса, пик которого пришелся на времена перестройки, когда «архивные материалы разной степени сенсационности расхватывались на лету», Шубин отслеживает, как меняется восприятие исторического, как друг за другом «падают в цене» персонажи и сюжеты, воплощавшие достойное Истории событие (от красных маршалов — до великих князей с печальницами-женами, от пропавшего золота КПСС до вопроса о том, сколько евреев служило в ЧК), и как, наконец, стихают разговоры «про грабли, наступать на которые обречены не знающие собственной истории. Теперь вспомнили, что она еще никого ничему не научила. <…> Cбывать свой лежалый товар Шубину становилось все тяжелее». Даже замысел очерков о самозванцах, признанных героях Смутного времени, не оправдывает шубинских надежд и терпит коммерческий крах. Фактически сама функция историка, биографа, летописца тут оказывается лишней, отступает перед мифами и «телегами», перед общим ощущением, что история пишет себя сама, перед общим проборматыванием тревожных слухов и забалтыванием каждодневных страхов.

А дальше в «Журавлях и карликах» происходит удивительное. Вместо стандартной позиции историка, дистанцирующегося от своего предмета, чтобы вынести о нем взвешенное и нейтральное суждение, Леонид Юзефович, не отказываясь от идеи нейтральности, использует противоположную оптику — свидетеля, вглядывающегося в то, о чем он свидетельствует, с максимально близкого расстояния, или историка, погруженного в рассказываемую им историю настолько, что исчезает собственно историческое. С этого расстояния телесные и душевные недуги различимы лучше, чем революции и перевороты (прежде всего именно так, как эпоха увечных и сумасшедших, и ощущается, переживается здесь самое начало 90-х), с этого расстояния вытесненные коллективные страхи заметнее персональных черт характера, но главное — на этом расстоянии сам навязчивый страх перед жерновами истории уступает место другому, более глубокому и древнему страху — страху жизни как таковой.

Конструкция романа преображается в момент описания третьестепенного персонажа, большую часть суток занятого перевариванием медийной каши, сгустившейся к весне 93-го: «К полуночи сосед уснул. <…> Лицо его страдальчески исказилось, как будто все, о чем он постоянно думал и говорил наяву, было лишь способом заговорить то невыразимое, что во сне наваливалось ему на грудь сгустком потусторонней тьмы».

Центр повествования, балансирующий между Шубиным и его самозванцами, неожиданно и закономерно смещается в самом финале — в центре оказывается безымянная героиня, на протяжении текста помечаемая исключительно словом «жена»: «Жена взглянула на Шубина. Глаза ее мгновенно намокли, но сквозь слезы она улыбнулась ему той улыбкой, за которую он когда-то ее полюбил и любил до сих пор, и знал, что будет любить до самой смерти». Собственно страх, некогда заполнивший собой эту женщину и не вполне оставивший ее даже в годы видимого благополучия, страх перед непредставимыми, но непреклонными силами («пару раз проскочило собирательное местоимение “они”, обозначавшее у нее те безличные темные силы, которые повышают цены, устраивают путчи, поддерживают дедовщину в армии, вычитывают тринадцать процентов из ее нищенской зарплаты, а теперь еще задумали перенести трамвайную остановку на квартал дальше от дома, чтобы ей труднее было поспевать на работу и таскать с оптового рынка тяжелые сумки с продуктами»), страх перед нереализованными и реализованными возможностями, страх тем больший, что денежные единицы, в которых, казалось, только и можно было его измерить, ежедневно меняли свое достоинство и непоправимо утекали сквозь пальцы, — не исключено, что именно этот экзистенциальный страх и является основной причиной, мотивацией повествования в целом, призванного убаюкать, утешить, заговорить невыразимое.

Волшебник из пьесы Шварца попытался отвлечь жену от страха перед незыблемыми, тоталитарными законами быстротечного времени сказкой про оборотня. Оживающий на глазах, обретающий плоть театрик должен был демонстрировать торжество любви и литературного слова. Историк из романа Юзефовича заговаривает беззаконие и хаос быстротечного времени байками о самозванцах — тех, чья самость истончается под многочисленными масками до полной прозрачности; тех, о ком можно рассказывать бесконечно, но принципиально нельзя ничего рассказать: обращается в пыль сама процедура рассказывания.

Рецензенты «Журавлей и карликов» уже успели признать самозванца «архетипичным героем», ключевым для интерпретации «лучших романов о послесоветской России» (будь то «Темное прошлое человека будущего» Евгения Чижова или «Матисс» Александра Иличевского). Жаль, что имеются в виду при этом всего лишь социальные типажи, чувствительные проходимцы образца 1993 года. Между тем находящиеся под постоянной угрозой разоблачения самозванцы сделаны Шубиным (предположим, что все-таки им) из тех же просроченных консервов, из тех же пестрых упаковок гумпомощи, из тех же клочков бесплатных газет, что и все постсоветские граждане. Из тех же стёбных «телег» и тревожных мифов, из той же тоски по высокой прозе и нездоровой одержимости авантюрным сюжетом, из той же смеси соцреализма, релятивизма и трепетной русской классики, из той же пустоты и того же Чапаева, что и все постсоветские литературные персонажи.

«Жена вполголоса сказала Шубину:
— Я читала одного французского писателя, не помню фамилию, как он беседовал со старым сельским кюре и сказал ему: “Вы всю жизнь исповедуете своих прихожан, вы знаете о них все. Можете ли вы какой-нибудь фразой выразить ваше понимание человеческой природы?” Кюре ответил, что да, может.
Шубин молчал, хотя уже слышал от нее эту историю. Ключевая фраза была следующая: “Взрослых людей не бывает”».

Когда чары развеются, тьма отступит, а порочные круги разойдутся, когда карлики превратятся в журавлей и улетят, когда журавли обратятся карликами, будут становиться всё меньше и наконец исчезнут, значимость сохранит лишь почти безнадежная попытка утешить, заговорить, защитить — не от демонов истории, а от той по-детски испуганной части «я», которая никогда не станет прозрачной. Потому что ни одна история, как справедливо полагает автор «Журавлей и карликов», на самом деле не повторяется.

Леонид Юзефович. Журавли и карлики: Роман. М.: АСТ, Астрель, 2009

Ссылки

 

 

 

 

 

Все новости ›