СВЕТЛАНА РЕЙТЕР записала рассказ человека, выжившего в Винницком гетто
© Евгений Гурко / OpenSpace.ru
Лидия Мильготина
ДетствоДевичья моя фамилия — Шаргородская. Я родилась на Украине, в городе Виннице, в 1927 году. До десяти лет мое детство было нормальным; мать, Эмма Шаргородская, заведовала библиотекой. Отец, Абрам Левит, был заведующим отделом в заготзерне, но в 1937 году его репрессировали, объявив врагом народа. Для начала в 1936 году исключили из партии — видно, потому, что отец его был раввином.
Но отец мой и мама были убежденными комсомольцами, боролись за установление Советской власти. Нас воспитывали в духе преданности Родине и в любви к ней. Все общественно-политические события в семье всегда обсуждались, но в детской памяти они сохранились не очень хорошо. В 1937 году отца ночью увели из дома, и только потом, много десятилетий спустя, я получила справку о его посмертной реабилитации. Никто не извинился передо мной за то, что у меня отобрали отца. А в школе, я помню, меня презирали за то, что мой отец «предатель». Но я хорошо училась, у меня даже троек не было, и четверок мало.
Был брат Боря и сестра Рахиль. Их вместе с мамой убили у меня на глазах.
Борик родился 18 марта, в день Парижской Коммуны, в 1934 году. Сестренка, Рушенька, родилась после ареста отца, в 1938 году. Чтобы как-то прокормить семью, моя мама устроилась работать в санаторий, где и жила вместе с моей сестрой. А мы с братом оставались в доме: я водила Борю в садик, он в сентябре должен был пойти в школу. Мне было тогда тринадцать лет, и я занималась хозяйством, как умела, хотя и сама училась в школе. Мама приезжала в Винницу в те дни, когда ей давали выходные на три или четыре дня: в санатории был пересменок, его готовили для детей новой смены, и мама полностью освобождала меня от всех домашних занятий.
Я впервые узнала о том, что я еврейка, когда училась в школе. В начальной школе учительница просила учеников подняться, называла их по фамилиям и спрашивала, какой они национальности. Тогда я даже не знала, как ответить на этот вопрос. Я сказала: «Можно, я спрошу у мамы и вам завтра все расскажу». И когда я пришла домой, мне объяснили, что я еврейка.
Начало войны22 июня 1941 года мама как раз была дома, а я собралась в кино. Я не помню, на какой фильм хотела пойти, потому что в кино я так и не попала. Только собралась уходить со двора, как раздался сильный крик: «Война!» И мама стала меня звать: «Дочка, вернись домой!» Мне кажется, я узнала о войне часов в двенадцать дня. Может, кто-то узнал об этом и раньше, но у нас не было радио, а только черный репродуктор во дворе. В этот же день началась бомбежка: мы жили на 2-м этаже, а на 1-м этаже — соседи. Мы спускались к ним. Вой самолетов преследует меня до сих пор: взрывы, грохот. Бомбежка прекращалась на пару часов, а потом все опять начиналось заново. Маме с Рушей пришлось поехать в санаторий — я уже не помню, как он назывался, потому что память сохраняет не все, но я знала, что вернуться домой мама не могла, пока не разберут всех детей. Дети, видно, были со всей области. Мы с братом опять остались одни: садик уже не работал, уроков в школе не было, и я одна ходила за продуктами: помню, бомбежка застала меня в магазине, куда я пришла за хлебом. Мы видели, как из города бегут наши соседи — те, кто мог эвакуироваться. Я бегала за машинами, на которых уезжали советские солдаты, и просила: «Заберите нас». Но мне отвечали: «Деточка, мы отступаем, спасайтесь сами, как можете». 17 июля 1941 года мама вернулась в Винницу, а на следующий день немцы вошли в город. В этот день была очень хорошая погода, небо было синее, солнце светило, и вдруг все стало черным-черным, потому что началась стрельба, взорвали мост через реку Буг, и уже мы никуда не могли бежать. Мост, отступая, взорвали наши солдаты. Мы остались на берегу. Немцы въезжали в город на мотоциклах, в касках. И началась наша бесправная жизнь: фашисты заходили в дома, искали ценные вещи, но взять у нас было нечего, после ареста отца маминых денег хватало только на молоко, хлеб и чай с сахаром. Я с детства светленькая, с белыми волосами, на еврейку совсем не похожа. Мама заплетала мне косички, надевала на голову платок, давала мне в руки наволочку или простыню, и я шла менять постельное белье на хлеб и картошку. Приносила то, что могла. Потом повсюду развесили объявления о том, что всем евреям нужно нашить на одежду звезду Давида. Нашивки мама делать не стала; Рахиль и Боря вообще перестали выходить из дома, а я ходила только на рынок. Я не понимала, что происходит, только помню, что 1 сентября решила пойти в школу: очень хотела учиться, и у меня была любимая учительница, по русскому языку. Я пришла в школу 1 сентября 1941 года, поднялась по лестнице. Вышла моя любимая учительница и спросила: «А ты что здесь делаешь?» Я сказала: «Вот, пришла в школу». А она ответила: «Мы жидов не учим». Я заплакала и ушла.
Читать текст полностью
Погром
19 сентября случился самый страшный день в моей жизни. В пять часов утра нас разбудил страшный крик и лай собак. Мы выглянули в окно и увидели полицаев в черной одежде, в касках, с ружьями. Рядом — украинцы, которые помогали немцам. Все они заходили в дома и силой вытаскивали на улицу евреев. Первое, что пришло на ум, — спрятаться. А куда? У нас в доме был чердак и приставная лестница. Мама с братом и сестрой залезли на чердак, а я убрала лестницу, закрыла квартиру и вышла во двор, стала наблюдать, что происходит. Потом увидела, как из дома выволакивают маму, и сестренка у нее на руках была белая, как стена, а рядом шел братик. Наверное, дверь в нашу квартиру выломали, к чердаку приставили лестницу, и их нашли. Мама успела мне сказать, что с чердака их сбрасывали на пол, и сестренка уже не могла ничего говорить, а братик кричал: «Ой, мне страшно». Когда их выволокли во двор, то я присоединилась к ним, хотя мама моя кричала: «Не трогайте ее, она русская!» Я пошла с ними под конвоем. Конвоиры были русскими, а впереди шли украинцы, наши хорошие соседи, которые помогали немцам, потому что немцы не всегда могли по внешности определить, кто еврей, а кто русский. И из каждого дома вытаскивали людей. Рядом с нами жила соседка, больная раком. Ее муж и сын уехали в эвакуацию, а ее с собой взять не могли, поскольку она совсем была плоха. Я видела, как полицаи тащили ее по брусчатке, она ходить уже не могла, колени у нее были обагрены кровью до кости, мясо было видно. Она, по-моему, кричать уже от боли не могла. Не могу я это забыть, понимаете? Эти картины помимо моей воли встают у меня перед глазами, и ночью я просыпаюсь и думаю: «Это действительно было со мной? Или это мне приснилось?»
© Евгений Гурко / OpenSpace.ru
Лидия Мильготина
Нас под конвоем повели на соседскую улицу, где стояли машины — грузовые, обитые брезентом. И стояли гестаповцы. Всех собрали на какой-то площадке: дети кричали, старики молились. Я видела картину: беременная женщина лежала на земле, а рядом стоял ее сын, маленький мальчик лет двух, и орал. У женщины изо рта тащили золотые коронки, она страшно кричала, и истошно рыдал ее мальчик. Я на всю жизнь это запомню. В каком-то кошмаре нас закинули в грузовик и повезли по Винницкому шоссе. Слышны были редкие выстрелы, и мой брат поднял брезент и увидел, что машины останавливаются, вдоль шоссе копают ямы и бросают туда людей. И тогда он закричал: «Я не хочу умирать!» Нас выгрузили. Мама отталкивала меня и кричала: «Она русская!» Меня забросили в машину, повезли обратно в город и вышвырнули при въезде в Винницу. Больше я никогда не видела ни маму, ни брата, ни сестру. Их всех убили.
Оккупация
После того как меня выбросили из машины, я пошла домой, больше некуда было. Как дошла, не помню. Я зашла в наш дом, поднялась на второй этаж, зашла в квартиру. Там уже был сосед, Ваня, он рылся в наших вещах. Со мной началась истерика, я стала кричать. Он сказал: «Ты зачем сюда пришла?» А я ответила: «Это же мой дом!» — «Нет у тебя больше дома», — ответил он, взял меня за руку и повел меня на ту же улицу, откуда нас отправляли на машинах. Грузовиков уже не было. Стоял только один гестаповец. Он посмотрел на соседа, потом на меня. Сосед крикнул: «Это “юдэ”!» А гестаповец покачал головой и махнул рукой в сторону дороги.
На другом конце города, возле вокзала, жили наши друзья, семья Ханопуло. Я пришла к ним — грязная, пешком, в каком-то беспамятстве. Мой тринадцатилетний мозг отказывался понимать то, что со мной происходило. Своих детей у Ханопуло не было, они вымыли меня, накормили, и они, наверное, хотели, чтобы я у них жила. Но везде уже расклеили объявления о том, что тех, кто укрывает евреев, ждет немедленная смерть. Мне нельзя было выходить на улицу, но я, ребенок, все-таки выглядывала в окно. Меня заметили соседи и пригрозили, что доложат в комендатуру. И я, конечно, ушла, поскольку не могла подвергать друзей смертельной опасности. А куда я пошла? Опять в свой двор, я же не знала другого места, куда идти. На первом этаже жили наши хорошие соседи, дядя Филипп и тетя Лена. Я помню, когда начались поквартирные обходы, мама отнесла к ним наш молдавский ковер, лучшие детские вещи и постельное белье. Филипп и Лена рисковали жизнью, когда меня впустили: наверху жил тот самый Ваня, который отвел меня к гестаповцу, и в любую минуту он и их мог предать. Я приходила к Филиппу и Лене по ночам, а днем пряталась на русском кладбище. Меня подкармливали, чем могли. Я пряталась у них, а затем тетя Лена попросила свою сестру, жившую в городе Немирове, забрать меня к себе, поскольку там спастись было проще. Я собрала кое-какие вещи: бархатный костюмчик брата, постельное белье. И с узелком из тех вещей, которые остались от мамы, поехала в Немиров. На новом месте я старалась, как могла: таскала дрова, носила воду, мыла полы, смотрела за детишками. Как-то в разговоре я сказала, что у тети Лены, в Виннице, остался наш молдавский ковер. Ее сестра сказала: «Напиши мне записку, я съезжу в Винницу, привезу ковер». Я и написала.
Ночью сестра тети Лены приезжает, кидается ко мне, рыдает: «Ой, прости меня, была облава, ковер забрали». А сама пьяная. А утром она отправила меня обратно в Винницу, потому что я ей стала не нужна. Я попросила собрать мой узелок и пошла обратно — пешком. Только по дороге я обнаружила, что в узелке вместо самых ценных вещей — кирпич.
Уже была осень, становилось холодно. Квартиру моих родителей занял сосед Ваня. На нашей улице устроили гетто: мой одноклассник, Юра Рахман, жил там вместе с отцом, они красили и дубили кожу, делали шапки для немцев. И я пошла к ним. Гетто в Виннице выглядело так: двухэтажный дом, окруженный забором из колючей проволоки. На первом этаже жили мужчины, а на втором — женщины, евреи из Винницы и из Приднестровья. Охранники из местных полицаев-украинцев по ночам устраивали проверки. Нас выгоняли на холод из постели, а постель была — одно название, лохмотья, и голодно было, и холодно. Топили единственную печку щепками, которые конвой разрешал собирать. Тетя Лена, если ей удавалось, приносила мне вареную картошку и морковку и меня подкармливала. Так прошла зима.
Весной, в марте, объявили, что евреи, оставшиеся в Виннице, должны взять с собой самые ценные вещи и прийти на стадион. Нас повели под конвоем. У входа на стадион стояли румыны и говорили: «Не бойтесь, вас не убьют». Мы шли и плакали, конечно, оплакивали свою жизнь. На стадионе опять было страшно: старики молились, дети плакали. И один скрипач играл «Плач Израиля», и с тех пор я не могу слышать ни одной еврейской мелодии. А потом, совершенно неожиданно, нас отпустили и велели приходить так же организованно — через месяц.
Но уже пошли слухи, что гетто будет полностью уничтожено. Юра Рахман вместе с отцом тайком вырыли тоннель и заложили вход в него досками, а сверху поставили чан, в котором варили кожу. Они сказали мне, что ночью выберутся в город, и если за ними не будет погони, то я должна идти за ними. Я не спала всю ночь и под утро, по их следам, вылезла в город.
Меня приютила русская женщина, Валентина Федотова. Она сделала мне справку, по которой мне прибавили год и дали имя: Лужанская Лидия Степановна. С этой справкой я устроилась на работу в прачечную. Там мне давали похлебку, в которой плавала шелуха от гороха, и давали кусочек жмыха. А потом опять начались облавы, молодых девушек угоняли в Германию, и меня угнали.
До конца войны я была чернорабочей на немецких фермах, — сначала в Мюнхене, потом в деревнях неподалеку. Три года я жила в страшном страхе: меня считали русской, я боялась, что кто-то догадается, что я еврейка, и поэтому все время молчала. Делала, что мне поручают, от зари до зари, питалась остатками какой-то пищи, жила в бараке, в одной комнате с горбатой немкой, и меня считали немой и сумасшедшей. Нас освободили американцы, которые потом передали нас советским войскам. Нас повезли в Польшу, где после многочисленных проверок у меня забрали все документы, выдали какую-то справку и привезли в Винницу.
После войны. Узбекистан
© Евгений Гурко / OpenSpace.ru
Лидия Мильготина
Почти все мамины родственники жили в Одессе, кроме ее старшего брата, Шаргородского Бориса Львовича, который после окончания института был направлен в Узбекистан, в город Ургенч. Я не помнила имен своих родственников, только фамилию Шаргородская и еще почему-то адрес маминой сестры в Одессе. Я отбила в Одессу телеграмму о том, что жива и нахожусь в Виннице. Оттуда довольно быстро пришел ответ: «Ждем, любим». И я, в чем была, поехала на вокзал. Поезда тогда не ходили, вместо них были только товарные составы. Денег у меня не было, и я заскочила в вагон «зайцем». В Одессе, конечно, меня никто не встречал, и мамину сестру я нашла сама. Жизнь была такая: в одной комнате жила моя бабушка, мамина сестра и две ее дочери, Зина и Сара. Вернулся с фронта тетин муж, и стало очень тесно. Пришлось писать письмо дяде Борису, проситься в Ургенч. В 1946 году он оформил мне вызов и прислал мне денег на билет. И я ехала: через Москву, Ташкент. Затем на перевалочной базе в Чарджоу меня посадили в «кукурузник», и я прилетела в Ургенч.
Дядя говорил мне, что сильно передо мной виноват: оказывается, до войны мама просила его забрать нас к себе, но он побоялся везти в Ургенч семью врага народа. Конечно, их можно понять, всем было страшно. В Ургенче я окончила школу, и в 1946 году поступила в педагогический институт. Дядя меня очень любил, детей у него не было. Жизнь после войны была тяжелая, мне не хотелось чувствовать себя нахлебницей, и через родственника дядиной жены я устроилась в редакцию местной газеты радисткой. Днем я училась, а ночью, с полуночи до двух часов, вела радиоприем информации. Я научилась сокращенно писать информацию, а потом обрабатывать ее. Там же, в редакции, я встретила своего мужа. Я ходила всегда с опущенной головой, и, когда один раз заходила в редакцию, навстречу мне шел молодой человек. Я ему уступаю дорогу, а он мне. И так раз семь. Оказалось, что это мой будущий муж, Владимир Мильготин. Он работал корреспондентом на фронте, еще в армии вступил в партию и был командирован в Ургенч. В газете он прошел путь от корреспондента до редактора.
У меня все складывалось не так удачно: перед окончанием института, когда уже надо было сдавать экзамены, я заполнила анкету, где указала, что была в оккупации. И прямо перед государственными экзаменами меня исключили из института. Мне помог дядя, который взял меня за руку, повез в министерство образования и сказал: «Вот моя племянница. Она чудом выжила. И теперь за то, что она осталась жива, вы ее исключаете». И меня через какое-то время восстановили и допустили к экзаменам.
Потом направили работать в сельскую школу, недалеко от города. Там, в сельской школе, никто не знал русского языка. Я помню, мне дали старшие классы, и на первом уроке мне нужно было рассказать про Тургенева. Я всю ночь готовилась, взяла в библиотеке книги, написала огромный конспект. Пришла на урок, сделала перекличку, сказала: «Сейчас я вам расскажу о Тургеневе, о его жизни и творчестве, слушайте меня внимательно и задавайте вопросы». Потом я с пафосом, очень красиво рассказываю о любви Тургенева к Полине Виардо, а мои ученики смотрят на меня вылупленными глазенками. Я немножко говорила по-узбекски и спросила: «Вам все понятно?» А один мальчик ответил: «Извините, но мы ничего не поняли». Я говорю: «Как же так, ребята, вы же в девятом классе! Как же вы до этого учились?» А мальчик отвечает: «У нас раньше был преподаватель-татарин, он с нами на уроках по-татарски и по-узбекски говорил».
Наше время
У меня два сына, Феликс и Боря. В 1984 году от инфаркта умер мой муж, полгода не дожив до своего 60-летия. Он для меня был всем. После его смерти я не могла сама перейти дорогу: шла на красный свет, а шофера материли меня. Я на тот момент работала заведующей библиотекой в Ургенче и занималась общественной работой: у меня в библиотеке были викторины «Что? Где? Когда?», «Голубой огонек», и «Музыкальная гостиная». Был «Клуб боевой славы», я вела активную работу, чтобы отвлечься от черных мыслей, которые сопровождают меня всю мою жизнь. {-tsr-}В Москву я переехала к своему младшему сыну Боре, врачу по профессии. Мне часто приходится ходить на похороны, потому что безвозвратно уходят люди, те, кто помнил, что было раньше. Я не могу понять, почему люди убивают друг друга. Агрессия в отношении других национальностей кажется мне страшной. Фашизм, мне кажется, имеет какую-то странную периодичность еще со времен святой инквизиции. Вот сейчас убивают и избивают восточных людей. И это страшно. Вы говорите, что вы еврейка и можете меня понять. Но понять и принять то, через что я прошла, просто невозможно. Это не уходит из моей памяти и всю жизнь идет со мной рядом, я не могу забыть убитых и не могу предать их память. А после меня рассказывать о них будет просто некому.
OPENSPACE.RU благодарит Михаила Гершензона и Надежду Шапиро за помощь в подготовке этого материала
Вообще-то речь в рассказе идет конкретно о русских и украинцах (полицаи, кстати говоря, тоже не были немцами). Не то чтобы население "целого ряда стран Центральной и Восточной Европы..." (а также Западной, до кучи) вело себя лучше... Были, конечно, праведники и в этом Содоме - но ничтожно число их.