Просмотров: 33437
Роман Тименчик: «Те, кто не понимает, что б/п – это беспартийный, пусть читают облегченную биографию Ахматовой»
Крупнейший специалист по Серебряному веку поговорил с ГЛЕБОМ МОРЕВЫМ о филологах с историей и без, недооцененных книгах и культурной деградации
В 1974 году имя 29-летнего рижанина Романа Тименчика появилось в культовом, как сказали бы теперь, амстердамском журнале Russian Literature среди подписей под научным манифестом новой российской филологии «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма», заложившим основы изучения фактически полузапретной в СССР русской литературы начала ХХ века. С тех пор его лидерство в филологической работе по публикации и комментированию текстов русского модернизма – от Анненского и Гумилева до поэтов первой волны эмиграции – стало неоспоримым. С 1991 года Тименчик – профессор Еврейского университета в Иерусалиме. Лауреат Премии Андрея Белого 2006 года – за книгу «Анна Ахматова в 1960-е годы» (М.; Toronto, 2005).
— Роман Давыдович, помните статью Цветаевой «Поэты с историей и поэты без истории»? Мне кажется, что есть и филологи с историей, и филологи без истории — то есть ученые, заметно меняющиеся, в том числе в части методологии, и более, что ли, консервативные их коллеги. Между представителями этих групп периодически ведутся публичные дискуссии. Только что Александр Жолковский в последнем «Новом мире» — не знаю, успели ли вы посмотреть этот текст, — достаточно ядовито пеняет младшему коллеге, не названному им по имени, на такую вот статичность, приверженность старым методам периода структуралистской бури и натиска и расцвета поэтики интертекстуальности. Мне кажется, что в этом споре вы скорее на стороне объекта атаки Жолковского. Или я ошибаюсь?— Я, честно говоря, не очень вчитывался в эту, как мне показалось, малоувлекательную виньетку в поисках прототипов. Я, конечно, за развитие, как и вообще за все хорошее. В том числе за усовершенствование методологических ухваток, за расширение их репертуара, за применение новых приемов описания — безусловно, на здоровье! Но когда филологи перестают заниматься филологией, а начинают заниматься философией или социологией или еще какими-нибудь видами общественных наук — политологией и так далее, это обозначает, что здесь кончилась филология как критическое изучение текста, как подготовительная комментарийная работа по передаче текста следующим поколениям, как все то, чем занимался в последние годы недавно ушедший от нас выдающийся филолог Юрий Щеглов, и началась… И началась другого рода деятельность в свободное от филологии время.
— Интересно, что сейчас вы буквально вторите Александру Долинину, который, говоря в конце прошлого года об Александре Лаврове на присуждении тому Премии Андрея Белого, вступил в публичный спор с (также не названным им, правда) Михаилом Ямпольским (тоже, кстати, лауреатом Премии Белого); он процитировал высказывание Ямпольского, совершенно обратное вашему. Ямпольский утверждает, что настоящий успех и новация на стороне философа, смотрящего на себя с точки зрения филолога, и наоборот — филолога, который видит себя философом. Долинин с этим полемизирует, и вы, собственно, тоже сейчас высказали противоположную точку зрения.
— Вы знаете, что я какое-то количество лет занимался историей акмеизма. Никто толком не знает, что это такое, и, более того, может быть, есть история акмеистов, а акмеизма, может быть, никакого нет. Но когда занимаешься биографиями и творчеством этих людей, то какие-то из их заветов, их лозунгов как-то прилипают, проникают в тебя. Например, то, что в первом «Цехе поэтов» было сказано, что надо идти всегда по линии наибольшего сопротивления. Смешивать два ремесла, филологию с философией, — это линия наименьшего сопротивления, это сейчас умеет каждый, в любом русскоязычном вузе. Пусть расцветают все цветы, но это так легко, и это так дискредитирует идею «прекрасной трудности» филологии, что лучше бы они этого не делали.
— Занятно, однако, что люди, прокламирующие и практикующие какое-то идейное развитие, переход к новым областям гуманитарного знания, — эти люди больше, на мой взгляд, чем их консервативные коллеги, ориентированы на современную культуру. Тот же Жолковский, тот же Ямпольский, Игорь Павлович Смирнов… Все они в какой-то момент оказываются связаны с ней как с объектом своих штудий или сами претендуют на то, чтобы встроиться в корпус текстов современной культуры; опять же, Жолковский наиболее яркий, наверное, пример. Ваше поколение и поколение ваших учителей пришли в науку вслед за формалистами и ощущая себя наследниками формалистов, воскрешая установки и отношение к филологии, формалистами заданные. И тут не может не бросаться в глаза разница между отношением к современной им культуре формалистов, которые увлеченно описывали синхронную им литературу, — и всегдашним тартуским высокомерием к современной литературе, не только советской, что можно было бы понять, но и к неподцензурной. Помнится, что исключением был лишь Георгий Левинтон, в каких-то работах апеллировавший к текстам неофициальной и эмигрантской литературы. В других мне всегда виделось пренебрежение или индифферентное отношение к современности. Как складывались ваши с ней отношения?
— Вы затронули сейчас несколько проблем сразу. Среди них есть такие, о которых я не думал, а сейчас попытаюсь подумать вслух. Ну, во-первых, как и всякий человек, читающий книги, читающий иногда, например, и современные стихи, и прозу, и драматургию, я не проживаю в пространстве, замкнутом от текущего литературного процесса. Я когда-то писал о Петрушевской, писал о Тимуре Кибирове, о живущем в Иерусалиме Семене Гринберге. Я писал о Бродском, как только его не стало. (Там не было ни одного некрологического слова, но это была попытка поэтологического или поэтического, в смысле поэтики, некролога Бродскому.) Но я понимал, что во всех этих случаях я занимаюсь не совсем филологией, я занимаюсь тем, что называется критикой. Когда мы пишем о современной литературе, мы занимаемся критикой (увы, мешает омонимия — ведь и филологию мы называем критикой текста; а филология и литературная критика — это скорее антонимы; а еще есть и критика в том смысле, как мы говорим о выступлениях в стенгазете). Так вот, занимаясь литературной критикой, мы кого-то укрупняем, кого-то продвигаем, кого-то осаживаем этим, прямо или косвенно. То есть мы одних выдвигаем за счет других, неизбежно пренебрегаем другими — каждый раз, когда мы кого-то выдвигаем. Никакого специального высокомерия к современности у себя и у многих своих коллег я не замечал. Но нежелание — приходится снова употребить затертую цитату — «смешивать два этих ремесла» я всячески приветствую.
Не совсем так это и про формалистов. Пока была живая литература, они на нее ориентировались и, может быть, подразумевали именно ее, ее «в подтексте», даже когда писали о спорах шишковистов и карамзинистов. И дела давно минувших дней проецировали на современные им конфликты, на противостояние Маяковского и Мандельштама, Хлебникова и Гумилева, как прямо сформулировано у Эйхенбаума и Тынянова. Когда перестала жить литература, им соприродная, они перестали в эту сторону смотреть. Они ушли в историю литературы. Но!.. Дело не только в том, что наступила эпоха советской литературы, а и в том, что есть периоды в истории культуры, когда филология обгоняет литературный процесс. Ничего в этом нет унизительного для литературы, ничего почетного для филологии, просто так бывает. Мы знаем с вами, что есть эпохи лидирования поэзии и лидирования прозы. Точно так же есть эпохи, когда искусство описания обгоняет то, что описывается. Скажем, научное творчество того же Жолковского значительно более продвинутое и содержательное, чем художественное творчество Жолковского, — просто чтобы на примере одного и того же человека показать, как это не обязательно синхронно.
А насчет пренебрежения — это не высокомерие, это немножко другое. Михаил Леонович Гаспаров часто повторял: «С привычным для русской литературы отставанием на пятнадцать лет…» — например, про приход модернистской поэтики в десятые годы в русскую культуру... Да, есть привычное отставание от европейского литературного процесса, можно ли это отставание преодолеть волевым усилием и нужно ли это? Может быть, это составляет некоторое очарование русской литературы — ну так, как мы говорим об очаровании загнивающего дворянского гнезда или о каких-то других декадентских, осенних, тронутых дымкой увядания очарованиях — очень может быть. Так вот, мне кажется, что на пользу развитию новых методов описания идет именно эта установка на не то чтобы высокомерие, а на осознанную и спасительную дистанцию. Как в 1916 году академик Перетц сказал Жирмунскому, после доклада «Преодолевшие символизм»: «Что ж это вы — из пушек по воробьям». А другие выдающиеся филологи в Петроградском университете говорили: «Вот это литература, ну а это тру-ля-ля». «Тру-ля-ля» было все, что после Некрасова или Апухтина, а то и после XVIII века. Почти как генерал у Горбунова: «Вот Херасков умел взять быка за рога. А молодежь!» В этом подходе в качестве рабочей установки что-то хорошее есть для филологии. В чем-то она от этого страдает, а в чем-то очень даже выигрывает.{-page-}
— Тем не менее вы значительную часть жизни были связаны с современной культурой, потому что работали в театре, рижском ТЮЗе, заведующим литературной частью. Что для вас это было? Это был способ зарабатывания денег и запись в трудовой книжке? Или вы находили в этом какой-то сущностный смысл? Как это коррелировало с вашими тогда фактически неофициальными, частными занятиями филологией? Как вы тогда — модное слово — идентифицировали себя?
— Насчет денег. Ну, если б вы посмотрели мою платежную ведомость, то вы бы поняли, что ни о каких заработках речи быть не могло. Я работал на полставки минимальной советской зарплаты на протяжении двадцати лет, поэтому о заработке говорить не приходится. Я работал не просто в театре, потому что не во всяком театре я бы стал служить. Более того, я думаю, что ни в одном другом театре, кроме прибалтийских, я бы и не стал работать. Я работал в рижском театре для юных зрителей, потому что это было единственное известное мне место в области культурного творчества, в котором не было самоцензуры. Цензура была, запрещали спектакли, не разрешали ставить какие-то пьесы, требовали вырезать какие-то сцены и так далее, требовали не ставить таких-то авторов, это все было — самоцензуры не было. Я работал в театре с удивительно свободными людьми, и все мои коллеги из литовских и эстонских театров, с которыми я общался в те же годы, то есть с конца шестидесятых по начало девяностых, были такими же свободными и совершенно «своими» людьми. Я себя идентифицировал как вольный филолог, который ни при каких условиях до 1991 года не стал бы работать ни в каком официальном филологическом учреждении. В том числе даже в Пушкинском Доме. Собственно, мне никто и не предлагал. В других местах, правда, предлагали, но некоторая духовная свобода, да и просто житейская свобода была дороже, чем выполнение плановых работ и вообще подчинение дисциплине чуждого мне научного коллектива.
В театре мне было интересно, потому что я видел, как делается настоящее искусство, а в эти годы немного было мест, где можно было это увидеть. Я смотрел, во-первых, как рождаются спектакли наших постоянных режиссеров Адольфа Шапиро и Николая Шейко; во-вторых, я видел и отчасти помогал, насколько может помогать завлит режиссеру, приглашенным режиссерам — Михаилу Левитину, Евгению Арье. Я смотрел, как делают спектакли Анатолий Васильев и Темур Чхеидзе в нашем театре. Было очень интересно прослеживать, как из ничего, из замысла, из какой-то болтовни, трепа завлита с главным режиссером возникает репертуарная идея, потом разговариваешь с художниками и видишь, как возникает постановочная идея, потом она доходит до актеров, потом ты объясняешь актерам какие-то важные вещи. Для меня очень интересно было работать над всеми стиховыми спектаклями — по стихам Чуковского, по сказкам Пушкина, по «Принцу Гомбургскому» Клейста в переводе Пастернака, по «Рваному плащу» Сэма Бенелли, отредактированному Давидом Самойловым, — я очень многое узнал про стих. Не всё из этого я мог, да и должен был, вносить в свои сочинения, но очень многое я узнал такого, чего, мне кажется, из книжек не узнать.
— Поделюсь достаточно субъективным ощущением, относящимся к восприятию ваших научных текстов. Мне кажется, оно коррелирует с тем, что вы сказали только что о характере своей научной работы, которая до 1991 года была творческой работой частного человека. Те тексты, которые вы писали тогда, были именно текстами частного, свободного, никак не связанного какой-то советской институцией человека — не только тематически, оттого что там говорилось о Гумилеве, Ахматовой и Мандельштаме, а поэтически — в смысле той же поэтики, которую вы упомянули, говоря о своем некрологе Бродскому. Моим всегдашним впечатлением с самого первого знакомства с вашими текстами (да и не только с вашими, с текстами если не всех, то многих ваших сверстников и коллег по тартуско-московской школе) было: здесь важно не только то, о чем пишется, но и то, как это сделано. Мне кажется, что для вас, так сказать, форма научного письма имеет огромное значение. Своего рода подтверждением моих ощущений стал, кстати, отклик такого чуткого и к литературной стороне дела, и к гуманитарному дискурсу человека, как покойный Алексей Парщиков, который в разборе вашей книги про Ахматову акцентировал внимание на ее поэтике как на поэтике художественного текста. На мой взгляд, очевидно, что «Анна Ахматова в 1960-е годы» это не только научный труд, но и ваше кредо, ваш statement как человека пишущего. Художественный метатекст, если угодно. Прав ли я в этих ощущениях, и если да, то могли бы вы это кредо сформулировать?
— Вы знаете, у меня было несколько разговоров с Михаилом Леоновичем Гаспаровым, в которых я произносил какие-то сбивчивые монологи приблизительно такой же длины, как вы. Он выслушивал, потом говорил: «Ты сказал». Глеб, мне к этому нечего добавить. Я хочу сказать, что да, всё так, и, естественно, очень приятно, когда твои не бог весть какие хитрые замыслы разгадываются. Для меня был очень приятным сюрпризом не столько сам факт получения Премии Андрея Белого, сколько прозвучавшая тогда формула — сейчас я постараюсь вспомнить: за «соединение знаточества с художественным измерением научного текста», кажется. Вы знаете, что мы более или менее вольны управлять отбором материала и стилем. В этом сочинении я хотел педалировать, нажать именно на эти две вещи — на знаточество и на то, что материал располагается не по принципу чистой хронологии, не по принципу какой-то там сенсационности, в общем, не по принципу идеологическому, а по принципу построения некоторых поэтических конструкций, с неожиданными пуантами, с флеш-бэками, с флеш-форвардами, ну и так далее. Мне хотелось некоторой игры с формой. К сожалению, это сильно затруднило контакт читателя с этим сочинением. Но это входило в замысел. В одной из рецензий в журнале «НЛО», то ли доброжелательной, то ли недоброжелательной, не помню, было верно замечено, что с самого начала первые сноски рассекают аудиторию, они обозначают, что те, кто понимает, скажем, аббревиатуру «б/п», они пусть дальше читают, а те, кто не понимает… К сожалению, наш исторический опыт распался, и это зияние мне не покрыть в одной книге. Те, кто не понимает, что б/п — это беспартийный, пусть читают какую-то более облегченную биографию Ахматовой.
— У них, кстати, сейчас есть такие возможности. Объекты вашего изучения в 1960-х годах, когда вы начинали заниматься филологией, были почти сакральными. Само обращение к ним уже было вызовом, заявлением не столько даже эстетической, сколько этической позиции. Изменение социокультурных условий в начале 1990-х повлекло за собой и изменение статуса литературы русского модернизма и имело, как мы помним, самое непосредственное влияние на членов филологического цеха — обобщенно выраженное в знаменитом жесте Юрия Иосифовича Левина «Почему я не буду делать доклад о Мандельштаме». Как вы относитесь к тому, что объекты, принадлежавшие когда-то филологической элите, стали объектами массовой культуры? К бесконечным, клонирующимся попыткам «антиахматовых», «антицветаевых» и тому подобных книжек, представляющих Серебряный век для бедных?
— Тут слилось несколько вещей, связанных друг с другом. С одной стороны, это многочисленная рать изучателей литературы социалистического реализма, которая осталась без хлеба. У нее забрали темы, вот они и, как поется в песне, «шляются по хатам» и теми же самыми погаными перьями начинают сочинять про дорогие и замечательные имена. То, о чем говорил Юрий Иосифович Левин, имея в виду, предчувствуя накатывающийся вал диссертаций по Ходасевичу, Гумилеву, Мандельштаму и так далее, — это случилось. Конечно, это вызывает неудивительное раздражение эстетическим несоответствием инструментария пишущих и того, про что они пишут. Довольно часто просто не понимают текста. Во-вторых, ничего страшного в том, о чем вы говорите, в «массовизации», я не вижу. В случае Ахматовой… А не надо было становиться национальным классиком! Если ты национальный классик, то ты переживешь, как Фет, полвека насмешек, а потом полвека более-менее равнодушного, холодного, позевывающего уважения и нечитания стихов. Или, как Пушкин, ты дождешься своего Писарева, или футуристов, или пролеткультовцев — кого угодно. В этом смысле все нормально. Вкусово как-то немножко коробит от, скажем, попыток, идущих с разных сторон социального и эстетического спектра, сделать ту же Ахматову «национальной» поэтессой. Я имею в виду так называемой национальной, она и так национальная поэтесса, но надо сделать ее чем-то казенным, таким посмертным Михалковым, но только еще лучше. Конечно, это неприятно, но ничего, переживем.
Тут недавно был круглый стол, посвященный нынешнему отношению к Ахматовой, в связи с ее стодвадцатилетием, появлением нескольких новых книг о ней, самого разного уровня, свойства и направления, и там встал вопрос «что делать?». Как всегда, мы немножко драматизируем ситуацию в таких случаях, говорим, что так дальше невозможно. Что делать, «фер-то кё»? Мой личный ответ был в ответе на эту анкету «что делать?» — ничего, всем оставаться на своих местах! Если ты филолог, дальше продолжай заниматься филологией, это к нам не относится. Если ты историк общественной мысли или читательского мнения, читательских вкусов начала XXI века, тогда ты занимайся этим. Но только этим всегда ведь занимаются задним числом, а находясь изнутри объекта описания, внутри этой системы, как нас учат математики, сделать это невозможно. Значит, надо выйти, и в хронологическом смысле, и вообще выйти в такую точку, где ты будешь находиться на самом деле, не для красного словца, а на самом деле — без гнева и пристрастия. Тогда и описывай. А участвовать, знаете, как это называется, в пиар-кампании каких-то дурно пахнущих, дурно задуманных и дурно исполненных проектов — ну зачем для этого нужна филология? Для этого должны быть специальные люди, которые этим живут. Филология к этому не относится. Критикам труднее, критики вообще обязаны стоять на страже, как говорила Ахматова, добрых нравов литературы и вообще вкуса, вкуса в пушкинском смысле слова. То есть, как говорит Пушкин, не безотчетного отвержения чего-нибудь, а некоторого чувства соразмерности.{-page-}
— Вопрос, касающийся филологии как цеха. На фоне массы некачественной или среднего качества филологической продукции научная среда не выработала, мне кажется, какого-то механизма привлечения внимания к достижениям, заслуживающим высокой публичной оценки. Сошлюсь тут на собственный опыт: недавно я прочел вышедшую еще шесть лет назад книгу Ирины Шевеленко о Цветаевой, которая показалась мне, как Кузмин говорил, «делающей событие», едва ли не лучшей книгой о Цветаевой, написанной по-русски, а может быть, даже и не только по-русски, а вообще написанной о Цветаевой. На мой взгляд — я специально полюбопытствовал, — никакого адекватного отклика эта книга в научной среде не получила, не говоря уже про среду немногочисленного, но наверняка имеющегося неспециального читателя, для которого она могла бы быть весьма полезной. Второй пример, который я не могу не привести, это не менее замечательная, но более частного свойства книга Аркадия Блюмбаума о Тынянове — первая, между прочим, после давних книг Белинкова и Каверина. Ни одной рецензии на нее я не помню. Помню, однако, как в свое время, будучи редактором «Критической массы», я просил людей, для которых имя Тынянова не чуждо, написать на нее рецензию, и мне по разным причинам отказывали. Мариэтта Омаровна Чудакова сказала, например, что она, конечно, написала бы, но сейчас — а это был 2002 год — ей важнее сдать статью, кажется, в газету «Известия». Я могу понять эту позицию, но мне интересно ваше мнение по этому поводу.
— Произошло какое-то накопление случайностей. Я начну с книги Блюмбаума. Я знаю эту работу, потому что был одним из оппонентов этой книжки, когда, собственно, она была диссертацией, и мне приходилось писать отзыв, и я, например, с удовольствием обнародовал бы свой отзыв, но мне никто не предложил тогда. Сейчас уже несколько поздно писать об этой очень интересной, увлекательной, провоцирующей или, как сейчас любят говорить, провокативной книжке. Действительно, досадно, что она не нашла отклика, досадно, если ее не читают. Если бы я составлял какую-нибудь программу литературы по курсу русской литературы двадцатого века, я бы включил ее в этот список в числе четырех десятков книг, которые надо сегодняшнему студенту читать. Случай с книжкой Ирины Даниэлевны Шевеленко более сложен. Допускаю, что эта книжка стала жертвой того, что называется в Америке overqualified. Это очень хорошая книжка. А рецензент все-таки всегда встает в позу метаописательную, то есть этот человек всегда немножко над книгой. Она ему нравится или он ее критикует, но он всегда как бы немножко выше. Я не знаю сейчас таких специалистов по Цветаевой, которые могли бы встать в позу человека, который может с некоторого высока, как жанр рецензии это предполагает, обозревать книжку Шевеленко. Таких нет. Да, так бывает. Так бывает, что некому написать рецензию, такое бывало и в истории русской филологии не раз. Хотя, конечно, в этом есть лукавство, когда мы говорим: «Ну, книжка такая замечательная, что она не нуждается ни в каких похвалах, и наши похвалы только уменьшат значение этой книжки…».
— Функция похвалы здесь прагматическая — это просто привлечение внимания.
— Да, если это все приводит к тому, что эту книгу недостаточно читают, то, конечно, это очень досадно. Почему это происходит? Думаю, здесь нет общей тенденции. Вообще, в филологическом сообществе существуют такие вещи, как творческая ревность, замалчивание некоторых книг, которые вырываются над общим уровнем. Так было, так будет. Недостаточное количество квалифицированных специалистов — не просто восторженных читательниц с филологическим образованием, а специалистов, которые на равных могут поддержать разговор.
— Вот здесь, мне кажется, наиболее острая проблема. Ведь в сообществе периодически возникает мысль о том, что нам не хватает какой-то площадки для публикации экспертных оценок. Как человек, издававший два рецензионных журнала, я прекрасно знаю, что проблема не в том, что не хватает площадки, — не хватает квалифицированных авторов.
— Ну, Глеб, это размышление всегда можно повернуть против организатора. Значит, недостаточно уговаривают… Знаете, как в таких случаях говорят: «А вы воспитайте квалифицированных авторов». То, о чем вы на самом деле говорите, это, в общем, долговременная вещь. Вы говорите о создании научной среды, научного сообщества. Это же долговременная задача. В филологии помнятся случаи, когда специалисты назначались. «Вот ты будешь специалистом по этому», и человек какое-то время на этой биомеханике, став в позу специалиста, действительно иногда делает лучше, чем он сам о себе думал и о нем думали окружающие. Положение обязывает, и все такое. Но долго на этом держаться невозможно. Если говорить вообще, почему это происходит, то, во-первых, у нас не преподается creative writing, специальное писательское ремесло. Преподается в Литературном институте, наверное, на отделении критики, но этого мало. Вообще говоря, надо и филологов учить писать по возможности. Во-вторых, у нас (я говорю «у нас», имея в виду при этом то, что происходит и в Америке, диктующей интеллектуальные моды другим гуманитарным сообществам), в общем, не очень-то учат филологии сейчас в мире, если называть вещи своими именами.
Один мой коллега-медиевист, работавший в Израиле (он сейчас работает в Европе), пожаловался на то, что его студенты недостаточно знают латынь. Он цитирует какие-то тексты, и сидят европейские студенты в Германии, в Англии, и они недостаточно знают латынь. И он пожаловался коллегам. Ему сказали: «Да, действительно. Но ведь мы помним преподавателей, которые писали стихи на латыни, обязательно, надо — не надо, каждую неделю являлись с новым большим стихотворением на латыни. Вы же не можете так написать». Да, произошла некоторая… не хочется говорить деградация, хотя это она; произошло некоторое усекновение научной подготовленности во всем мире, а в России — очень. В России, вы же знаете, еще вот такая, чтоб сказать простыми словами и не ударяться в тонкости сарказма, постоянная запыхавшаяся погоня за модой. Постоянная, идущая еще от XVIII века и описанная еще Львом Лосевым покойным, — это сочетание пудры, духов и немытого тела. Какие на этой почве, какие из этого амбре могут вырасти рецензенты и обозреватели?
— Последний вопрос вернет нас ко второй части предыдущего, к казусу с Чудаковой. Очевидно, что люди, настроенные на социальный резонанс своих занятий, от филологии отошли или она отошла для них на второй план — оттого что социальный статус филологии резко упал, резонанс филологического труда приблизился к нулю. Значимо ли для вас это изменение или нет?
— Вы знаете, Глеб, я не впервые об этом слышу, об этом довольно часто говорят, я уже привык. Раз так говорят, значит, так, наверное, и было. Я этого не почувствовал, так сказать, на своей шкуре, не чувствовал ни одного дня. Но привык к тому, что так положено говорить. Ну пускай. Как хочешь назови. Главное — меня, назвавши горшком, не совать немедленно в печь. К тому, что вы говорите, я хочу сказать все-таки одну вещь, может быть идущую вразрез с моим пафосом, с моим несколько дежурным пафосом, что вот филологии надо учить, что она трудная наука, что падает уровень, и так далее. Вообще ни один человек не является только филологом, все-таки тогда он эдакий флюс, в смысле Козьмы Пруткова. Он еще отец, муж, сын, человек своей эпохи, избиратель, пешеход, спортсмен, бильярдист, пассажир, участник исторического процесса. И вот вы говорили, а я подумал. Давайте перенесемся назад и представим себе, что вот Виктор Борисович Шкловский залезает в 1917 году на броневик и куда-то на нем мчится, а мы говорим: «Виктор Борисович, вы бы лучше описали нам, как сделан “Дон Кихот” и “Опавшие листья” Розанова, и отрецензировали бы книгу Бродера Христиансена, а уж потом…». Или сказать то же Борису Михайловичу Эйхенбауму в том же 1917 году. И так далее, и так далее. Не одной филологией жив человек, замахнувшись на перефразирование, скажу я.
КомментарииВсего:4
Комментарии
Читать все комментарии ›
- 29.06Стипендия Бродского присуждена Александру Белякову
- 27.06В Бразилии книгочеев освобождают из тюрьмы
- 27.06Названы главные книги Америки
- 26.06В Испании появилась премия для электронных книг
- 22.06Вручена премия Стругацких
Самое читаемое
- 1. «Кармен» Дэвида Паунтни и Юрия Темирканова 3451058
- 2. Открылся фестиваль «2-in-1» 2340551
- 3. Норильск. Май 1268474
- 4. Самый влиятельный интеллектуал России 897657
- 5. Закоротило 822071
- 6. Не может прожить без ирисок 781980
- 7. Топ-5: фильмы для взрослых 758548
- 8. Коблы и малолетки 740808
- 9. Затворник. Но пятипалый 471062
- 10. Патрисия Томпсон: «Чтобы Маяковский не уехал к нам с мамой в Америку, Лиля подстроила ему встречу с Татьяной Яковлевой» 402958
- 11. «Рок-клуб твой неправильно живет» 370384
- 12. ЖП и крепостное право 345039
Кому как.
Моим следующим шагом было поставить AdBlock.
Он эту проблему успешно решает.