Из писем Бодлера мы относительно мало узнаем о его литературной кухне и взглядах на искусство и очень много – о хворях и долгах
Имена:
Шарль Бодлер
© Павел Пахомов
Первое, что мы узнаем из этой переписки, — что Шарль Бодлер был избалованным маменькиным сынком. «Я сумел отбить у себя охоту к современной
литературе и больше, чем когда-либо, научился любить маму», — пишет он матери из коллежа, и в последующие тридцать лет этот экзальтированный тон в общем ничуть не переменится. Довольно много написано о том, как второй брак рано овдовевшей матери Бодлера наложил тягостный отпечаток на всю его жизнь, о том, как он ненавидел отчима, отправившего маленького Шарля в коллеж и навсегда положившего конец его детской эдипальной идиллии. Но когда читаешь подряд письма «прóклятого поэта», в глаза бросается другое: до какой степени счастливое детство определяет всю дальнейшую жизнь человека. Один раз любимчик и баловень — баловень навсегда.
Есть что-то ужасно подкупающее в последующей, красной нитью проходящей через всю его переписку неколебимой уверенности Бодлера в том, что весь мир к нему бесконечно расположен и готов неустанно с ним возиться. Вот, скажем, он пишет инструкцию будущему рецензенту его первой книги художественной критики:
«Если хотите вышутить меня в своей статье — пожалуйста, лишь бы мне не было слишком больно. Но если хотите доставить мне удовольствие, напишите несколько серьезных строчек и УПОМЯНИТЕ “Салоны” Дидро». Невольно приходит в голову, что, возможно, если бы современные русские авторы относились к критикам с подобной детской ласковой доверчивостью, а не видели в них заранее врагов, завистников и злопыхателей, лицо нашей современной критики (и литературы) было бы иным.
Другая сторона того же свойства характера — его невозможная капризность и требовательность по отношению к подчас совершенно незнакомым людям, которых он вдобавок бесконечно о чем-нибудь просит: о деньгах, услуге или внимании. Вот, скажем, Бодлер просит некоего собрата по перу о литературной протекции и тут же начинает выставлять условия: «Я был бы счастлив в этом деле, если бы мне не пришлось ни видеть, ни слышать г-на Денуайе. Клянусь вам, я не испытываю к нему никакой неприязни; его ненависть к прекрасному невинна, ибо она бессознательна, это ненависть животная и инстинктивная; и будь он самым лучшим человеком на свете, он все равно будет творить зло в литературе».
Читать текст полностью
Бодлер действительно постоянно вынужден кого-то о чем-то просить, поскольку его финансовая жизнь в руинах: промотав в юности половину наследства, он был по суду лишен права распоряжаться своим имуществом и отдан под опеку. В сочетании с расточительными привычками денди, в которых он не раз признается, это обстоятельство отдало его в кабалу к кредиторам, однажды толкнуло на растрату и отравило всю его, увы, недолгую жизнь. К бесконечным письмам издателям и редакторам, где Бодлер просит авансы под еще неосуществленные проекты, приданы примечания редактора: «Этот замысел останется неосуществленным»; «Речь идет об одном из романных начинаний поэта, которые не продвигались далее идеи и заглавия». Ниже Бодлер благодарит того же издателя за литературное заступничество в неподражаемой манере: «Не вы ли опубликовали мои отрывки, которые были отклонены другими издателями, и даже очень достойно, как я недавно узнал, вступились за меня? Хотя я чувствовал, что этого вполне достоин, я все равно обязан вас поблагодарить; скажу вам больше: я этого ждал».
Своему преданному другу и будущему первому биографу Шарлю Ассалино он пишет, что «позволил себе взять» его ключ «и даже из-за сильной усталости осквернил» его постель, нагружает вслед за этим малоприятным поручением — сходить в ломбард и заложить там что-то за него, жалуется на «эту падаль домовладелицу» и вслед за тем проявляет похвальную предусмотрительность: «Мой дорогой, вы все сохраняете, и когда думаешь о будущности, такие письма не подписываешь».
Бодлер вообще самолюбив и ревниво следит за тем, как пресса лепит его образ, не ленясь отчитывать слишком легкомысленных или недоброжелательных фельетонистов: «Вынужден вас уведомить, что я не сухощав, не костляв и совсем не столь отвратителен, как попытались представить меня на страницах “Фигаро” <...> Еще одно слово или, если позволите, совет: в таких легковесных сочинениях, сочетающих в себе биографию и критику, не стоит намекать на то, что человек мог разрушить свое здоровье развратом. Притом плотские страсти никогда и никому не придавали оригинальности». Вероятно, этот же эпизод, жестоко уязвивший его самолюбие, он вспоминает много лет спустя: «Как-то раз в одной скверной газете я прочел несколько строк о моем отталкивающем безобразии, способном отдалить от меня всякую симпатию (это было жестоко в отношении мужчины, который так любил запах женщины). От одной дамы я как-то услышал: “Странно, у вас вполне пристойный вид; а я думала, что вы всегда пьяны и дурно пахнете”. Она знала меня по легенде». Много позже, в Бельгии, он, отчаявшись обелить свое имя, ударяется в противоположную крайность, намеренно распуская о себе самые дикие слухи: «Я прослыл здесь за агента полиции (очаровательно!) (из-за этой расчудесной статьи, что я написал о шекспировском празднестве), за педераста (я сам распространил этот слух; и мне поверили!), потом прослыл за корректора, присланного из Парижа, чтобы править гранки непристойных сочинений. Придя в отчаяние оттого, что мне во всем верят, я пустил слух, будто убил своего отца и потом съел его; что если мне и позволили бежать из Франции, так это в благодарность за услуги, которые я оказывал французской полиции, И МНЕ ПОВЕРИЛИ! Я плаваю в бесчестье, как рыба в воде».
Вообще для «прóклятого поэта» Бодлер был очень озабочен вопросами благопристойности. Самый большой сюрприз для простодушного читателя, который стал бы искать в повседневной жизни автора «Цветов зла» какого-то соответствия складывающейся в его же стихах романтической, экзотической, демонической картине, состоит в том, что цветы эти удобрены довольно непродолжительным периодом жизни юного еще поэта, его богемными эскападами в Латинском квартале и одним незавершенным путешествием в Индию — периодом, который не нашел никакого отражения в этом собрании писем, существует где-то за его рамками и откуда тот Бодлер, которого мы видим в переписке, вынес в основном долги и сифилис, ставший в конце концов причиной его смерти. Как он пишет с горечью матери под конец жизни: «Думаю, найдется немного примеров столь промотанной жизни, как моя; но поистине странно, что я не получаю от того никакого удовольствия».
Прося своего друга и издателя дать ему справку о «Жюстине» маркиза де Сада и ряде других запрещенных во Франции литературных произведений, Бодлер спешит предупредить возможные вопросы: «Какого черта собирается делать досточтимый господин Бодлер с этой кучей отбросов? У досточтимого господина Бодлера довольно таланта, дабы изучать преступление в собственном сердце. — Эта справка предназначается одному великому человеку». Великим человеком был Сен-Бев, с ним Бодлера связывали долгая дружба и взаимное восхищение — которое Бодлер в какой-то момент пытается капитализировать, льстя Сен-Беву и вымогая у него статью о собственных его, Бодлера, заслугах перед французской литературой.
А уверенность Бодлера в значении этих заслуг, при довольно небольшом объеме написанного, не имеет границ с самых ранних лет. Его эстетические взгляды, о которых в собрании писем, охватывающем всю его сознательную жизнь, говорится относительно мало, не станут новостью ни для одного читателя, знакомого с «Цветами зла». Бодлер обожествляет форму и интеллектуальный труд в литературе и с презрением относится к любому иному целеполаганию, к требованиям чувства или морали: «Что же это за придурок (может статься, знаменитый человек), который так поверхностно трактует сонет и не видит его пифагорейской красоты? Потому как чем строже форма, тем могущественнее являет себя идея. Сонету все к лицу: и буффонада, и изысканность, и страсть, и мечта, и философское размышление. В нем есть красота тщательно обработанного металла или камня». Только один раз, в самом конце жизни, он делает одному из корреспондентов признание в том, что и сам он — не литературная машина: «Надо же быть настолько РЕБЕНКОМ, чтобы забыть, что Франция испытывает ОТВРАЩЕНИЕ к поэзии, к истинной поэзии, что она любит лишь пачкунов вроде Беранже и Мюссе, что всякого, кто стремится соблюдать правописание, считают человеком без сердца (что, впрочем, не лишено логики, поскольку страсть всегда изъясняется плохо) и, наконец, что поэзия глубокая, но сложная, исполненная (внешне) горечи и дьявольского холода, менее всего предназначена служить нескончаемой фривольности. — ! Надо ли говорить вам, а вы это поняли не лучше других, что в эту жестокую книгу я вложил все мое сердце, всю мою нежность, всю мою религию (ряженую), всю мою ненависть? Правда, я сам буду писать прямо противоположное, буду клясться всеми святыми, что книга эта — чистое искусство, подражание и фиглярство, буду лгать, как зубодер».
Насчет подражания и фиглярства — это, конечно, преувеличение в припадке раздражения, однако что до чистого искусства, обожествления формы и антипатии ко всякой естественности — тут Бодлер не изменяет себе ни разу вплоть до процитированного момента.
Он зануда и педант, который в юности штудировал латинское стихосложение по учебникам и получал в коллеже (где вообще-то учился скверно) награды за версификационное мастерство, а в зрелости, в письмах к коллегам-литераторам, неустанно правит грамматические ошибки, допущенные ими в стихах, указывает, что по-французски так или эдак сказать нельзя, замечает Эдуару Мане, что на его картине рана у Христа нанесена не с той стороны, предлагая справиться по Евангелию, заскочить перед открытием выставки и «переменить положение раны», как будто речь идет о том, чтобы убрать лишнюю запятую в корректуре. Но попытки издателя поправить хоть запятую в его собственных текстах вызывают у него бешенство: «Милостивый государь, с глубоким огорчением вынужден заметить вам во второй раз, что МОИ стихи не правят. Поэтому будьте любезны изъять их из печати»; «Всю свою жизнь я учился построению фраз, вот почему я не боюсь вызвать усмешку, когда утверждаю, что то, что я отдаю в печать, обладает совершенной законченностью».
Наверное, самое поразительное в том психологическом портрете, который создают для нас письма Шарля Бодлера, — это насколько он, несмотря на свое постоянное и небезосновательное недовольство собой и человеческую несчастность, железно, неколебимо уверен в своем литературном величии: «Я могу делать все, что захочу. Все будет напечатано. Поскольку ум мой устроен так, что не располагает к популярности, мне не заработать много денег, но я оставлю по себе большую славу, я знаю это — лишь бы мне достало мужества жить».
Даже нелепый жизненный эпизод, когда Бодлер вдруг вознамерился претендовать на кресло «Бессмертного» и представил свою кандидатуру в Академию, неожиданно находит себе в этом объяснение — при том что Бодлер хорошо отдает себе отчет: большая часть академиков просто не знает, кто он такой, а для прочих, за немногими исключениями, его скандальная слава, вызванная судебным преследованием «Цветов зла», — вовсе не преимущество. Понимая, что оскорбил чувства обывателей, Бодлер тем не менее полагает, что настоящее искусство говорит само за себя и его объективный масштаб должен быть, в конце концов, очевиден всякому.
Презирая людей, предъявляющих его стихам моральные претензии, Бодлер, однако, озабочен тем, чтобы не выглядеть безнравственным в глазах пристрастного и важного читателя — своей матери, но и перед ней он не считает нужным оправдываться: «Я всегда считал, что литература и искусство преследуют чуждые морали цели, мне достаточно красоты композиции и стиля. Но эта книга, которая называется “Цветы зла” — и этим все сказано, — облечена, как вы увидите, зловещей и холодной красотой; она была написана с неистовством и долготерпением. Впрочем, доказательство ее положительной значимости — во всем том зле, с которым о ней отзываются. Книга приводит людей в ярость. — При этом, ужаснувшись той ненависти, которую я должен был внушить, я урезал ее на треть, вычитывая гранки. — Мне отказывают во всем — в воображении и даже в знании французского языка. Я смеюсь над этими болванами и знаю, что книга моя, со всеми ее достоинствами и недостатками, пройдет свой путь к памяти образованных читателей наряду с лучшими стихами В. Гюго, и Т. Готье, и даже Байрона».
И что тут можно сказать: он оказался прав. И прав не только в отношении своей роли в искусстве. Главная и, наверное, единственная мораль, которую можно вынести из писем «прóклятого поэта», заключается в том, что будет каждому по вере его.
На бесконечную веру Бодлера в преданность и любовь людей, от которых он, неизвестно почему, всю жизнь требует этого,{-tsr-} люди откликаются с готовностью — и вот он пишет Сен-Беву в конце жизни: «Когда вы называете меня “мой дорогой мальчик”, вы меня разом и умиляете, и смешите. Несмотря на седовласую шевелюру, делающую меня похожим на академика (за границей), я очень нуждаюсь в ком-то, кто любит меня достаточно сильно, чтоб называть своим дитятей». Возможно, дело в том, что Бодлер, будучи (судя по всему) человеком малоприятным, одновременно с этим был великим поэтом, — но, наверное, немного и в том, что в детстве он был маминым любимчиком.
Шарль Бодлер. Избранные письма. Пер. с французского под редакцией и с примечаниями С.Л. Фокина. — М., Machina, 2012