ИЛЬЯ БУДРАЙТСКИС о том, как поменялось в последнее время значение слова «политика»
© Митя Алешковский / ИТАР-ТАСС
Оставаясь политическим активистом на протяжении всей своей сознательной жизни, я с каждым годом все больше понимал людей, которые говорили, что их не интересует политика. Более того, подобное отсутствие интереса представлялось
мне естественной человеческой реакцией на нечто, что могло вызывать лишь депрессию и отвращение.
Постсоветская политика — или, точнее, то, что все привыкли понимать под политикой, — отталкивала своим убожеством, исключительной бедностью смыслов, сводилась к нагромождению отходов жизни элиты и ее обслуги. В каждом своем проявлении она оборачивалась карикатурой: оплаченная массовка вместо участия сознательных масс, конкуренция помоечных технологий вместо идейной борьбы, спайка подельников вместо товарищества, сплетни и интриги вместо принципиальных конфликтов. Такая политика была отчуждена от повседневной жизни, но ее автономия не предполагала каких-либо альтернатив этой повседневности, наполненной ожесточенной конкуренцией за место под солнцем. Наоборот, занятия политикой предлагали лишь новые, какие-то особенно циничные и подлые формы участия в определявшей нашу реальность борьбе всех против всех.
От этой политики тошнило, не могло не тошнить. Из меньшинства, сохранявшего, вопреки рвотным порывам, к ней постоянный интерес, выделялись две радикально различные группы. Одна превращала текущую политику в профессию и способ существования, вторая же, совсем ничтожная, вопреки обстоятельствам хранила верность политическому призванию.
Конечно, это была верность другой, фантастической, не существовавшей в реальности политике. Такой, какой она была когда-то и какой, возможно, будет когда-то — реализацией подлинной свободы человека через причастность к общему делу.
Это был, конечно, совсем особый, исторический, архивный интерес. Его основания лежали далеко за пределами видимого горизонта и обнаруживались лишь в книгах о прошлом. Их внимательные и впечатлительные читатели исчислялись сотнями, если не десятками. Думаю, у каждого постсоветского социалиста или анархиста есть какой-то свой подростковый интимный рассказ о книжной инициации в политику. Это посвящение начиналось, конечно, не с теоретических текстов, но с волнующих соприкосновений с ускользающим опытом людей, когда-то бравших на себя смелость идти против течения, превращая свою собственную жизнь в средство для радикального изменения жизни других.
Читать текст полностью
Моя книжка, прочитанная лет в тринадцать, была об Огюсте Бланки, идеалисте и заговорщике, проведшем в тюрьме десятки лет. Бланки, с его бесконечным упрямством и наивным историческим оптимизмом, прошел через все крутые повороты французской истории XIX века, постоянно воспроизводя один и тот же алгоритм: он создавал тайное общество, поднимал обреченное восстание, садился в тюрьму и, когда очередная революция освобождала его из застенок, брался за организацию нового заговора. Этот революционер не увлекался, в отличие от многих своих современников, социалистическими утопиями. Его простой и бескомпромиссный курс не меняли ни новые политические обстоятельства, ни динамика восходящего рабочего движения. Но Бланки оставался героем для нескольких поколений французских бунтарей — как человеческий факт, как живое и неоспоримое свидетельство бесконечной преданности идее вопреки всему.
Рассказ об этой невероятной фигуре из серии ЖЗЛ, наверно, произвел на меня тем более сильное впечатление, что звучал совсем уж невероятно в переживавшей пик прелестей постсоветского транзита Москве середины 90-х. Прошло совсем немного времени, и я смог стать очевидцем и участником настоящей, совсем не исторической, борьбы — рабочих разваливавшихся провинциальных заводов, по которым прошелся безжалостный каток приватизации, шахтеров, начавших и проигравших правительству «рельсовую войну», пенсионеров, перекрывавших трассы, чтобы остановить «монетизацию льгот». Поражение следовало за поражением, шахтеры и пенсионеры сдавались, разочаровывались, возвращались в привычный поток скудной и тяжелой жизни. А мы, политические активисты, снова возвращались к поиску оснований для веры в лучшее будущее в лучшем прошлом.
За узкими границами нашей революционной меланхолии, конечно, кипела жизнь. Ведь 2000-е были классным временем для грязноватого политического креатива. Здесь проворачивали хитроумные комбинации, разворовывали аппетитные бюджеты, писали забористую заказную аналитику, наслаждались жизнью в ресторанах и вели серьезные разговоры в просторных кабинетах. Конечно, эта политика имела мало отношения к жизни большинства. Однако ее смысл для аполитичного большинства был совершенно прозрачен — просто работа, еще один своеобразный и немного гадкий способ добывать деньги.
И вот в декабре прошлого года что-то случилось. Политика для сотен тысяч вдруг стала чем-то совсем другим, чем раньше. Чем-то невероятно близким, тем, на что может влиять и воздействовать каждый. Шаг за шагом, от декабрьских митингов до майских «оккупаций» в центре Москвы политика все больше переживалась как непосредственный жизненный опыт, а границы сферы принятия решений постоянно расширялись. Для этого нового опыта не существовало, впрочем, отношений исторической преемственности. Социалисты и фашисты, либеральные журналисты и потерявшие работу политтехнологи — те, кто совсем недавно в разных углах атомизированного общества сохранял монополию на политику, — стали меньшинством внутри движения, постоянно вбирающего в себя все новых участников. Однако именно это меньшинство, имеющее — пусть и совершенно разные, порой противоположные друг другу — представления о политике, обречено сегодня играть принципиальную роль в развитии этого движения, определении его стратегии и задач.
Обладатели нового, радикально-демократического опыта уличных протестов, те, кто был вызван к политической жизни совсем недавно, пока не успели вывести из этого опыта новый язык. Именно поэтому сегодня важность того или иного политического действия чаще опознается на уровне интуиции — и вопрос, по какому именно маршруту должно идти шествие, или уверенное нежелание оставлять городские пространства после 6 мая оказываются гораздо важнее содержания оппозиционных манифестов, ставящих задачи «антикриминальной революции».
На самом деле, углубляющаяся пропасть между митинговой «сценой» и массами, которую большинство наблюдателей связывают с плохим качеством «лидеров» или отсутствием «позитивной программы», отражает гораздо более {-tsr-}глубокий и пока неосознанный разрыв между двумя принципиально разными типами отношения к политике, созданными предшествующим десятилетием. С одной стороны — технологическая политика ради политики, скользкое и нелегкое дело немногих, основанное на менеджерском жизненном реализме железобетонное представление о незыблемом разделении на управляющих и управляемых. С другой — пока очень недолгий опыт общего дела, свободы и равенства в непосредственном коллективном действии, который пока не обрел своего собственного языка, своей программы и, что не менее важно, своей истории.
с черно-красным знаменем, с камнем и дубьём.
Хлопцы, чьи вы будете, кто вас в бой ведёт,
кто под вашим знаменем толстенький идёт?
Мы ссуны и сучечки, мы за красный мир,
нас ведут, как водится, лацис и сапир.
Расщепление вплоть до разделения - наши и их, революцьонеры и реакционеры, толстые и худые, буржуи и пролетарьят...
Ну, и апофеоз текста - отсутствие своего языка. Точнее, его невозможность.
Как собачки какие - глаза умные, а сказать не получается.
А без языка какая свобода? Только застенки немоты. Как у Огюста Бланки.
В эти застенки еще и других загнать - вот и будет свобода, равенство и братство... Для всех, как иначе? Для всех согласных,конечно. А с несогласными разговор (без слов) особый, правда, товарищ?