И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна.

Оцените материал

Просмотров: 10866

Юрий Гальперин. Мост через Лету

31/08/2011
OPENSPACE.RU публикует фрагмент повести одного из самых значительных русских прозаиков восьмидесятых, до сих пор как следует не прочитанного на родине
Юрий Гальперин получил известность благодаря повести «Мост через Лету». Она была написана в 1975 году в Ленинграде, но опубликована в 1982-м, уже в Лондоне, поскольку через три года после того, как повесть была написана, автор ее уехал жить в Швейцарию. За этот текст Гальперин получил парижскую премию им. Владимира Даля, лауреатами которой, кроме него, были, в частности, Юрий Карабчиевский и Владимир Кормер. Кроме «Моста через Лету» в книгу, выходящую сейчас в издательстве «Лимбус Пресс», входят повесть «Играем блюз» и роман «Русский вариант». Проза Гальперина, негромкая и сосредоточенная, в девяностые, в общем, прошла мимо российского читателя. С одной стороны, это жаль, а с другой — возможно, и к лучшему. Перед нами прозаик из совсем другой эпохи с совсем другими ценностями, — недаромв интервью 2006 года Гальперин объясняет, что даже уравновешенная и любимая им Швейцария, кажется, чересчур увлеклась консюмеризмом. Прозе Юрия Гальперина гораздо важнее быть, чем казаться. Примеров подобного рода в современной русской литературе так мало, что каждый из них на вес золота.

«Серьезная литература появляется, когда заниматься ею становится невыгодно. Книга — это поступок. И по сути своей общественная деятельность писателя есть не что иное, как антиобщественная деятельность. Разлагающий и подрывной элемент, писатель ведет необъявленную войну против человеческого общества за человека. Он обращается к каждому одному: это может быть монолог или диалог, но не проповедь». Сколько ныне живущих русских писателей могут произнести такие слова всерьез, не рискуя вызвать у читателя рвотный рефлекс?

Так вот, Юрий Гальперин — один из них. В нашей нынешней ситуации — да
и вообще — дорогого стоит.

С. Л.


1
В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого — мучительное желание заснуть, душная подушка и пугающий скрип матраца, когда ворочаешься. Бесполезно искать удобную позу: клубком, на боку, разметав руки, — ее нет. Ничего нет, кроме желания забыться. Но уснуть можно было, только забыв о желании.

Перед рассветом мне это удавалось.

Утром не хотелось вставать. Часами я лежал на постели, легко голодный. А когда подымался, глаза оставались сонными. Врожденная лень получала еще одного союзника. Уверенность, что сегодня опять ничего толкового не сделаю, крепла с утра, и к вечеру мысли о поражении добивали меня. На ночь глядя, устраиваясь на диване с книжкой, чтобы свет лампы падал удобно, я вдруг вспоминал о бессоннице, и страх комкал желание читать. Предчувствие, что многое придется менять в этой жизни, — дальше так продолжаться не могло, — обесценивало предварительные решения. А чувство бессилия, сознание невозможности встать над собой (просто взять себя в руки и встать, прямо сейчас) замутняло ум. И смятения этого хватало до утра, пока я, наконец, не забывался перед рассветом.

Дважды я ходил домой к девушке, которую встретил накануне. Мы и знакомы-то были едва. День, даже меньше: вечер, ночь провели в обществе случайных людей. Но эта короткая наша близость — именно она и стала причиной грустных происшествий, предопределила то, что стряслось впоследствии.

Мы расстались. Не успели проститься. Я был пьян и толком ничего не помнил: невосстановимы подробности. Мучился. Неопределенность пугала. А знакомой моей не было дома. Вообще никого у них не было дома, даже соседей. Дверь квартиры не отпирали ни на звонок, ни на стук. И я всерьез разволновался: а ну как если... Но под щебет старых часов постепенно успокоился.

Организованная жестокость литературной работы усыпляет волнение плоти, подавляет паническое понимание непоправимости поступков, проступков, сомнительных подвигов, делает совесть покладистой. Но главное, все это время я был один, оставался совсем один. И обязан признаться: не знаю более светлого ощущения, нежели незамутненное одиночество, когда идущее изнутри, такое органичное, как мне казалось, чувство отъединенности от мира совпадало с действительной отъединенностью. Независимо, закрывал я на это глаза или отказывался верить, отъединенность, как стеклянная стена, уже давно стояла между мной и миром, пока я, прочувствовав ее до тонкой боли острого предела ужаса, растворяясь в этом ужасе, не примирился с ней. Вот тогда преграда — пропасть, трещина или стена (как вам будет угодно), — она исчезла, для того, наверное, чтобы отъединенный мир мог соединиться с душой. Уж не знаю, как все происходит: космос впускает душу человека или душа сама в боли открывается миру? Стоит ли искать объяснения — истинное знание молчанием оберегает источник, из которого снисходит так называемая благодать.

Однако в те душные августовские ночи, при всей органичности моего одиночества, благодать ко мне, увы, не спускалась.

Господь в прозрачных небесах уснул, а я корчился в предсонных грезах, еще не подозревая, что нынешний август для меня никогда не кончится, если можно вот так, опять и опять, склоняться над лицом девушки, упавшей на асфальт у разгромленной витрины магазина, куда въехало покореженное такси, над лицом девушки с остро запрокинутым подбородком среди брызг автомобильного стекла, в четыре часа, на исходе светлой ночи, склоняться к нежно-бледному овалу, где в изящной близости от виска красовалась чистая ранка без крови, странно знакомая по давним снам или кино (этого кадра в «Колдунье» не было), — тянуться в ожидании, что вот она, пересиливая себя, улыбнется (если можно узнать повадки другого, вплоть до умения просыпаться с улыбкой, за короткие семь часов, что мы были знакомы!). А над лицом неслучившейся ее улыбки кружился запоздалый пух тополей, в незакрытых глазах отражалось ночное солнечное небо августа, длившего тепло свое для двух бедных homines, не зарегистрированных ни в одной клинике мира, потому что этот сюрконкретный мир для любовников все равно что единая глобальная лечебница для душевнобольных. И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна: зрелище запрокинутого лица и щеки, почему-то испачканной кровью, почему-то оказавшейся на моих руках.

Я просыпался, вскакивал с неожиданной и единственной мыслью, что вот я здесь, и ночь, и я не там, где был... И слава Богу.

Должно быть, меня мучили кошмары, потому что пробуждение всякий раз было радостью. Но только в первом ощущении. А затем мысль о бессоннице испугом перечеркивала ночь. Я смотрел на циферблат: предстояло два, три часа пытки, незаметное, но тяжелое погружение, как в замедленном падении, как в удушье. И... сквозь бред яростный звон будильника.

Два, три часа без сна каждую ночь. Я ждал их и смирился. И не мог привыкнуть.

Но странно: днем, когда люди и дела не отпускали, раздергивали и не оставляли возможности заглянуть в себя, я неожиданно вспоминал, почти злорадно, — нет, даже не думая, а как бы смутно предвкушая, — темноту и слабый звон стекол в оконном переплете, потрескивание паркета под тяжестью стеллажа. Я вяло общался с окружающими. Но сами собой разрешались подступившие к горлу проблемы. Сам по себе выкраивался злополучный сценарий. Режиссер и редакторы вертели его, обсуждали, пытались выстроить событийный ряд. Они с аппетитом набрасывались на вымученный текст, старались сделать из него конфетку. Вокруг, словно бикфордов шнур, тлели страсти, а я принимал эту жизнь, как таблетки, равнодушно и регулярно. Мне не совестно было наблюдать. И не имело значения, что решат. Казалось, не важно, решат именно так или иначе. И кто что скажет, а потом сделает, и сделает ли, и почему. Все это в обыкновенном своем отъединении я пропускал мимо, очень внешне и беспамятно воспринимая, и улыбался грядущей ночи и бессоннице — верной жене. Я улыбался с утра до вечера бессонными глазами, а люди думали — я улыбаюсь им.

Косвенной причиной напряга была работа. Я делал ее для телевидения. Редакция надумала поставить спектакль о детях-героях. Но представления редакторов о детском героизме не вязались с моими представлениями, а точнее, с отсутствием представлений. Для меня сам факт, что ребенок живет и смеется, тянется к свету, как цветок на мусорной свалке, был самоценным актом неосознанного героизма. Кроме того, я не сомневался: свет, столь необходимый ему для роста, непременно убьет его.

Редакторы думали иначе. И похоже было, мы друг друга недопонимали. Спорить — значило потерять заработок. А им не хотелось искать другого исполнителя, сроки поджимали. В конце концов, злополучную концепцию с некоторой натяжкой я мог бы характеризовать двойным и, простите, неточным эпиграфом: великие дела требуют великой жертвы, или чего стоит идея, ради воплощения которой требуется слеза ребенка? Не захлебнется ли в этой слезинке сама идея? И я писал: по сюжету дети совершали подвиги, оговоренные заказчиками, и... неизменно умирали.

К финалу громоздилась над прекрасной идеей гора трупов — двенадцать мертвых (больше, чем в «Макбете»?). Потом, по ходу дела, редакционная коллегия четырех юных коммунаров воскресила, но восемь остались лежать: гибель их была санкционирована худсоветом. Там по-своему понимали цену идеям и свершениям. Я поставил точку. Мутило.

Я был забрызган с головы до ног, и мальчики кровавые, конечно. Хотелось самому под пулеметы, уже не за идею ни за какую, а чтобы забыться, ничего не помнить, не соприкасаться ни с чем. Несколько дней, запершись, просидел в пустой квартире. На звонки не отвечал. К телефону не подходил. Купался в ванной и читал Кэнко-Хоси.

Лишь однажды я собрался с духом, вышел из дома, поехал к Марине. Дверь никто не открыл. Должно быть, все жильцы, да и она сама, отдыхали на даче. Август был теплый, необыкновенно цветущий, римский чувственный август. Но не для меня.

Я прятался от жары в полумраке прохладной квартиры. Стоило выйти на улицу — задыхался, ощущая в легких сухой осадок; дурел, будто пыль героина была на ветру в сером воздухе города. Невидимая паутина — я не мог ее стереть, содрать — липко охватывала лицо, как в прозрачном лесу. Прилипала. И прикосновения рук воспринимались как сквозь нитяные перчатки.

Мимо мелькала медленно вереница машин в сизом облаке отработанного газа. Звон трамвая выбивал из одурманивающего сна-бега. Выпорхнув из-под колес, я метался между рельсовыми путями у моста через Карповку: «Идти на студию, не идти?» Велик соблазн был бросить все и развязаться одним махом. Но казалось, столько неприятностей рухнет сразу. Людей подведешь. Ведь я уже и не себе принадлежал — договор. Некогда было чувствовать. Мысли, самые яркие, не вызывали эмоций. Да и о каких эмоциях говорить, если известие о собственной смерти я воспринял как будничную информацию из газет.

В оглушительный, потный и пыльный, в душный августовский полдень, на углу запруженного автомобилями проспекта и улицы Чапыгина, я направился к проходной телецентра, когда, скрипнув тормозами, вильнув задними колесами, меня объехал юркий «жигуленок» цвета «белая ночь». Из распахнутой дверцы просунулось испуганное лицо приятеля.
— Ты?
Он неуверенно потрогал меня пальцем, пощупал ткань пиджака, когда я подошел поздороваться.
— Тебя ведь это... — сказал он. — Похоронили?!
— ?!
— Недели две или три, — перебирая события, в числе которых были и мои похороны, пробормотал он. — Дней девять прошло.
— Что значит «похоронили»? Зачем?
— Так ведь разбился, — уверенно объяснил приятель. — Ночью, на Петроградской... «Волга» въехала в магазин.
— Такси? — смутно припоминая, переспросил я.
— Такси-шмакси... Сказали, скончался, не приходя в сознание, в больнице Эрисмана.
— На похороны-то ходил? — поинтересовался я.
— Да мы, это самое, собирались с Надей, — засмущался приятель. — Только как раз... Понимаешь, в тот день... Но отметили, ты не думай!
— Ладно, — отбросив ехидство, перебил я его. — Сам не пошел бы в такую жару.
— Это на собственные-то похороны!
— Ну и что? Тем более.
— Послушай. — Он опять потрогал мой пиджак. — Знаешь, я рад. Нет, серьезно... Вот Надюха обрадуется!
— А что, говорят об этом? Знают?
Приятель поморщился, припоминая. И усмехнулся:
— Нормальный был парень... Что еще?

Значит, похоронили меня. Закопали, продолжал думать я, по инерции шагая к проходной телецентра. Здорово шутят. О подобных историях я знал понаслышке. Читал. Если кому рассказать — не поверят. Сам не поверил бы, что со мной такое может случиться. Несмешная какая-то шутка, маме не позвонили бы — напугают, подумал я о соболезнователях. И понял: мне самому, потому что покойному, никто не звонил (разве что с телевидения), и вспомнил смущенную физиономию приятеля.

— Понимаешь, многие после похорон узнали, чего уж тут трезвонить — близких твоих лишний раз травмировать, — бормотал он, усаживаясь за руль, беспокойно ерзал на сиденье, в глаза не смотрел, торопился. — Посмеются, когда расскажу! Ты это, не пропадай. Надо отметить воскрешение, а?

Значит, нет меня... — обиделся я, медленно постигая нелепость и детскость своей обиды. Обижаться из-за такой ерунды инфантильно, а в понимании нашего круга происшествие это было анекдотом. Для большей части дружков меня на сегодняшний день просто нет. И не будет. То есть, пока новоявленный свидетель воскрешения на «жигуленке» новость по городу не развез.

Я глянул на безликий, гладко оштукатуренный, словно бы в архитектурной спецовке, фасад телецентра. Ничего не изменилось. И не изменится. Смерть и воскрешение — просто повод собраться, выпить.

Стоило ли воскресать?.. — подумал я и остановился перед массивной дверью, собираясь с духом, чтобы толкнуть.

Перед любой проходной, перед каждым пропускным пунктом, всякий раз у меня начинало сосать под ложечкой: а ну как остановят? не пустят? И казалось: изо всех окон смотрят, пялятся на меня. Но никому нет дела ни до смерти моей, ни до воскрешения. Стоило ли воскресать — вот что! Вот в чем загвоздка. А если так, то и не черт ли мне эти лупоглазые окна. Даже если бы я умер перед входом, под окнами, — это прежде всего было бы нарушением общественного порядка, а потом смертью.

Дверь распахнулась сама и выпустила двух молоденьких теледевочек в одинаково скроенных юбках, в башмаках на одинаково модной платформе, с одинаково розовыми улыбками, словно фирменная эмблема у каждой на лице — TV. Ниша входа дохнула прохладой, но отнюдь не освежающей, а мертвенной, дохлой прохладой.

Как из могилы, подумал я, действительно кладбище. И представил: знакомые коридоры, низкие потолки, бесконечные двери, полумрак и призраки бесшумные на мягком полу. Призраки торопливо сновали в миражах пустых забот. Сколько на этом деле молодых купилось.

Втянув голову в плечи, я торопливо перешел на противоположную, освещенную ярким солнцем, жаркую сторону улицы и заспешил к проспекту, откуда сквозняком в переулок плыла за сверкающими машинами, распространялась удушливая вонь. Прочь.

{-page-}
     

2
Событию этому предшествовало некое знакомство. Встреча. Точнее — несчастный случай.

Подступает к горлу потребность покаяться. Поведать. Поделиться. Освободиться от греха. Переложить его тяжесть на душу читателя. Притиснула необходимость: я ее осознал. Переплетаясь с композиционной и сюжетной задачей, — по-видимому, то и другое внутренне глубоко взаимоувязано в жизни, сутью которой является язык, — она, несколько подавленная (прямо теперь) конструкцией фразы, эта подлинная моя потребность принуждает меня отступить во времени. Продвинуться вспять. И поведать.

Но безумие... Только в слове, в королевстве слов и синтаксических ландшафтов возможно такое безумие. Ибо что может быть нелепей надуманной машины времени. Ведь возвращаясь в прошлое из действительной, тривиальной, до пошлости материальной жизни, мы попадаем в прожитое мгновение (пусть всего несколько часов тому) уже в но-
вом качестве, уже развращенные струей истекшего времени, — попадаем необратимо измененными. Как же быть обладателям опыта и знания о прожитом моменте, приобретенных в истраченное мгновенье, как сочетать им свой опыт с тем наивным, трогательно беззащитным, самим моментом, когда они еще ничего не ведали, не испытали, находились в ином, не измененном качестве?

Разве не безумие! Какое сознание сподобится выдержать все режущие тонкости несоответствий, которые, подобно обломкам бритвы, вонзились в мозг. Другое дело язык — форма жизни, где допустимо одновременное смещение и совмещение Петербурга и Петрограда с Ленинградом, где кот, избежав колеса автобуса, мурлыкая, потрется о сапог гренадера, застывшего у полосатой караульной будки, и махнет прямо с тротуара в раскрытое окно четвертого этажа: при этом, когда лапки его передние коснутся подоконника, задние лапки еще будут скрести коготками по асфальту, а тело нимало не увеличится, хотя расстояние от четвертого этажа старого питерского дома до тротуара нисколько не сократится. И все это произойдет одновременно и в описании, и на ярко освещенной солнцем ночной улице. И не удивит никого, разве что редактора. А читателя нынешнего вряд ли удивишь — он сам, как та кошка, живет.

Литература, скажете?

Да, отвечу, — мир. Отраженное и отражающее Зазеркалье: там происходят восхитительные ужасы, хотя подчас куда более пресные, чем в действительной жизни. Но о действительной жизни у каждого свое представление. Клевета, могут сказать, искривление.

Другое дело мир, которого нет. И не может быть, пока некто (в нашем случае автор) не нацарапает на плоскости бумажного листа свои значки. Невинная эта плоскость, оживая, даст тот немыслимый объем, в котором достанет места уместить вселенную, если нацарапанные значки — буквы, и складываются они в слова, а слова составляют текст.

Текст есть хранилище тайны стесненного дыхания, тайны зависимой от формы напряжений лингвы, возникающих в семантических всплесках несоответствий и (как их?) резонансных гармоний лексических, синтагматических и стилевых структур (ух!). Там, словно королева-клетка в опаринском биобульоне, зарождается истинное, неназванное зерно смысла и светится сквозь мякоть, как семечко в яблоке, солнечном изнутри.

Итак, подобно червяку, углубимся в холодное пространство яблока. Нырнем в семантический бульон и...

* * *

...окажемся не так уж далеко, а всего лишь в середине лета, в последних числах июля, в львиных днях между Юлием и Августом, когда я возвратился из Туапсе после одинокого отдыха на юге, заперся в прохладной квартире и пытался работать: срок договора истекал, а дети-герои все не могли совершить утвержденных редакцией подвигов, и не выходила их трагическая гибель во славу и подтверждение концепции худсовета.

Я прилежно отсиживал за машинкой положенные часы: воображал сибирские степи, в которых затерялись эшелоны с чехословаками, щеголеватых колчаковских офицеров, английские броневики-черепахи, французскую эскадру на рейде Одессы. Волны теплого моря ласково светились (после отпуска оно выходило достоверно), но герой-мальчишка, выручив подпольщика, строптиво и злонамеренно не желал захлебываться. Героизм все не
мог состояться. Наверное, дельфины спасали его.

Я пытался осилить задачу, честно старался за обещанные и частью выплаченные мне и давно истраченные деньги — топил.

С утра до ночи я слонялся по комнате, бегал с кофейником по коридору на кухню и обратно, лежал на диване и в кресле, слушал пластинки, заставлял себя сидеть за письменным столом. Работа не двигалась дальше первых сцен, сделанных добротно, но написанных еще перед поездкой на отдых. Текст расползался. Я давился диалогами, как сухомяткой. Они получались без внутренней связи, рваные и не запоминались из-за обилия внешне логичных, но по сути случайных слов.

Чувство долга и писательский опыт находились в неравной, затянувшейся борьбе с ленью и опытом моей писательской лени. О себе я знал, что, в принципе, человек я ненадежный, лучше всего это видно на отношениях со слабыми, например с насекомыми: в добром расположении духа не обижу муравья, зато в дурном давлю всех, кто попадает под руку. Однако убийство невинных персонажей моих требовало еще большего отъединения от собственной сущности. А это противоречило, как мне казалось, самой сути искусства, где (не так уж это и сложно) только виденье, преломленное индивидуальными свойствами натуры, может обеспечить мало-мальски позитивный результат. Именно позитивный, а иначе зачем?

Зачем? — вечный вопрос.

Еще я пытался читать. Но буквы высыпались из книг, я не мог собрать слова, и смысл был неуловим, как сон. Я был отравлен насилием аскетичного, странно одинокого отдыха на юге и ложью попыток осилить на пустынном пляже роман Марселя Пруста: под шелест волн зябко кутался в простыню, клевал носом, бессознательно пропускал текст страницами. Не смог прочитать книгу за месяц, такая дурь.

За окном, в напряженной духоте, в темном мире густо шевелившегося сада дышало томное тело августа. Воздух — пространство за белым подоконником — в темноте казался таким насыщенным вкрадчивыми шумами, далекой музыкой, неясными, но притягивающими шорохами вожделенного вечера, казалось: стоит лишь перешагнуть черту и, увязая в осязаемой густоте, не упадешь, а мягко опустишься на траву под деревьями.

Но я зажигал свет над столом, зеленую лампу. Отгораживался от вечера занавеской, опять садился к столу. Сжимал голову руками нелепо. Заканчивалась пластинка. Звукосниматель старой радиолы монотонно поскрипывал, соскальзывая раз за разом на последнем витке. Надо было выключить. Я не мог встать, подойти.

В такие моменты мы и становимся жертвами друзей, любимых, случайных совпадений, чужих капризов, а чаще — собственной слабости. Последний шаг, падение или жест, усталое решение — всего лишь отклик на зов, к тебе обращенный, тобой одним услышанный.

Город призывно дразнил, подмигивал, зазывал огнями. Я прислушивался к стуку каблучков под окнами, к легкому смеху из-за ветвей. Я не привязывал себя к мачте, не было воска залить уши друзьям, не было и друзей. Только сирены. Мудрый герой, хотел бы я на тебя посмотреть в ситуации, когда само многодневное неискреннее противление соблазнам до такой степени измотало душу, что не только не было силы противиться, но и не оставалось силы шагнуть. И какие там мачты, хитроумный герой, в мире, где судьбу решает не гром и не выстрел, но телефонный звонок.

Поздно вечером глухой, равнодушный голос приятеля в телефонной трубке вывел меня из оцепенения. Приятель спросил:

— Спишь, что ли? Прости, если разбудил?
И я, застыдившись своего резкого тона, хмуро ответил:
— Хандрю... А ты мешаешь.

Приятель смутился. Был он человеком грубовато активным, но умел различать, улавливать оттенки чужих переживаний, состояний, страстей. Я бы сказал, что способности этой он был обязан своим успехом. В его деле, как ни в каком ином, существенное значение имела эта способность: понимать других людей. И не так уж важен был самоанализ. Мало того, я вовсе не исключаю, что успех (подлинный) пришел к нему только потому, что он не зацикливался на себе. Мой милый, грубоватый приятель не был интеллигентом в больном значении этого слова. Собственно, объяснять, кем он, в сущности, был, — значило бы писать новую повесть, другую, и, смею заверить, очень непростую.Так что во второстепенном, информационном абзаце, в двух словах, я искренне затрудняюсь род его занятий как-то, с приблизительной хотя бы точностью, определить. Мало кто мог бы с достоверной убежденностью сказать, чем он занимался конкретно. Мне, близкому человеку, было известно, что он — нелегальный предприниматель. Обыкновенный подпольный миллионер.

В девятом классе (а мы учились в одном классе), в сочинении на тему «Кем хочешь быть?» он выдавил из себя фразу — сочинения ему не давались, и пространно он не умел излагать, — единственную фразу, но какую: «Я хочу стать миллионером». И стал.

Итак, приятель мой, в социальном смысле лицо без определенных занятий, а по слухам (по достоверным и проверенным слухам) — подпольный миллионер, в тот вечер позвонил и помешал мне хандрить и смутился. Был голос его усталым и неярким. Выдохся он за последнее время. Просто не знал, куда спрятаться от своих комбинаторских затей, забот, обязательных развлечений, деловых обедов, ужинов, беспричинных праздников и просто бесконечной выпивки с полезными людьми. О, русская земля, циррозом печени ты отличаешь безумцев, дерзающих творить дела в твоих непереносимых условиях. Это не говоря уже о суете и тошнотворном мелькании мелкой невской сволочи: от фарцовщиков, ловивших каждое его слово, до молчаливых, солидных, скромно и мрачновато одетых валютчиков или стандартно расчетливых в улыбках вождей государственных предприятий. А вокруг питательная среда: ляльки, мальчики, ноги, коленки, задницы, ресницы, размеры лифчиков, прелестные хищницы (попасть в их объятья было не безопасней, чем карасю угодить щуке в зубы) — тоже своего рода бульон, образ жизни.

И борьба за выживание.

Все-то я знал о нем и о его жизни, и об усталости от образа этой жизни. Интонация его смущенная в телефонной трубке напомнила мне: я сам засмущался и забеспокоился, отыскивая такие, чтобы они были наши с ним, для нас обоих единственные слова. А получилось, да и то после некоторой паузы:

— Тебя мне для полного счастья не хватало...

Но Алик, так звали приятеля, после столь, казалось бы, нелицеприятной фразы оживился. Я бы сказал, ободрился даже. Клюнул на теплоту, которая мне понадобилась, чтобы скрыть раздражение, снять притворство. Интонация зацепила его.

— Послушай, — запнулся он, — ты прости, мы тут в киношку собрались, да адрес не можем выяснить. Не помнишь, что за клуб: пищевой промышленности, там «Колдунья» идет?
— «Хлеб-лепешки», что ли?
— Вроде.
— Помню, — развеселился я. — А почему «Колдунья»?
— Почему? — переспросил Алик. — Разве не знаешь? Ее последние дни показывают, вообще последние дни в стране. Кинопрокатные договоры заключаются на срок, вот срок на эту ленту и кончился — отдают во Францию. Так что спеши увидеть, в последний раз Николь Курсель и Марина Влади. Молоденькие. Обалденные девчушки! — Он помолчал недолго и уже другим, неожиданно доверительным голосом продолжил: — Знаешь, есть что-то в старых фильмах. Столько раз смотрел и не замечал вроде. А теперь...

Я вспомнил: давно-давно у входа в кинотеатр, в этом самом клубе «Хлеб-лепешки» вывешивали фотографии светлой босоногой девушки, вспомнил ее испуганную улыбку, лицо, изящно невзрачное платье. Одноклассницы причесывались под Колдунью, по их поводу собирали педсовет. Я учился в старой школе — еще до знакомства с Аликом, до переезда в новостройки. Мы жили в милом кирпичном доме на углу, всей семьей: отец и мама. Давно.

И тут мне сделалось грустно — вспомнил.

— Где это? — опять спросил Алик.
— На улице Правды.
— Куда с Загородного сворачивать: на Разъезжую или на Звенигородскую?
— Лучше по Социалистической.

Он замялся.

— Короче будет, — уточнил я, — это моя улица, я там жил.

— Послушай, — неуверенно предложил он. — Отложи свой роман или что там. Все равно в такую погоду невозможно работать. Собирайся, а мы за тобой заедем.
— Много вас?
— Надюха и приятельница ее тут одна, приблудная.
— Хорошенькая?
— Я в кино приглашаю...
— Ладно, — перебил я, — давайте заруливайте. Надеюсь, не опоздаем. Какой сеанс?
— В десять.
Я отодвинул телефон, вылез из-за стола и, на ходу раздеваясь, роняя одежду на пол, скользнул в сырую духоту ванной. Колдунья так колдунья, уже как бы радостно думал я, выгибаясь под холодной струей душа и понимая, что не помню подробности сюжета. Надежда шевельнулась, когда я попытался вспомнить, возникло волнение. Я чувствовал: там, в сюжетных изгибах, таится неожиданность. Мне давно ее не хватало. Может, и не ее вовсе, а иного, но не хватало. И теперь казалось, она таится там. Все поправимо. Я увижу и вспомню. Там.

Через десять минут, наспех расчесав мокрые волосы, в свежей рубашке, перекинув куртку через плечо и прихватив из вазы яблоки, я спустился во двор. Автомобиль, подпрыгивая на бугристом асфальте, огибал затаившийся сад. Он ослепил меня, как ударом, светом четырех фар. Ничего не видя в кабине, привыкая к темноте, наугад я протянул Наде и другой девушке антоновку.

— А мы для тебя тоже взяли яблоки, — оглянулся и захохотал за рулем Алик. — Ты не ел, наверное?
— Не помню, — соврал я, — вроде бы ел.
— Что ты помнишь, кроме своего сценария, бумагомаратель! Друзей разогнал, пьянку запустил... Хоть продвигается?
— Потихоньку.
— Не врешь? — переспросил он и опять оглянулся: видимо, что-то не устроило его в уклончивом тоне ответа. Тогда, уже в свою очередь, мне стало смешно.
— Может, и вру.
Теплые огни таяли в зеленом сумраке вечера. Суетились перед машиной пешеходы. Обгоняли один другого автомобилисты. Вереницей катили прозрачные троллейбусы, словно аквариумы, наполненные нарядной публикой.

С проспекта, совершив плавный поворот, мы свернули в пустую, плохо освещенную улицу, которую я указал, и медленно поехали вдоль ряда черных деревьев.
— Впереди, за перекрестком, справа на углу — мой дом, — зачем-то сказал я, и, конечно, никто не оглянулся, не посмотрел в ту сторону. — К кинотеатру поверни налево. По бульвару.
Приятель за рулем кивнул. Освещая фарами местность, мы выехали к перекрестку. И тут — сначала мне показалось, свет фар неузнаваемо переменил что-то в пейзаже. Я еще не осознал что, просто понял: случилось. Это было не мое, другое какое-то место. Я его не узнавал. Впереди мелькнул дощатый забор, щиты перекрыли проезд. Но поворот налево оставался свободен, и ничто не препятствовало автомобилю. Алик спокойно вглядывался, искал огни кинотеатра. Машина завернула на бульвар, когда я вдруг пробормотал испуганное, растерянное: «Погоди...» И, не дожидаясь остановки, толкнул дверцу.

— С ума ты сошел! — обернулся друг.

На родном перекрестке я стоял возле чужой машины, случайно доставившей меня сюда, к старому дому. Я искал глазами знакомый фасад. Дома не было. Белел забор. На струганых досках висел плакат: «Капитальный ремонт ведет СМУ-278». За забором подымалась глухая груда развалин. Это называли капитальным ремонтом. Над головой, зияя пустыми проемами, в фиолетовом небе стояла мертвая стена, другая стена (там была наша комната) обрушилась. Обломки завалили проезжую часть.

— Мой дом, — сказал я.

За спиной слышалось сдерживаемое дыхание. Девушки подошли ко мне. Алик высунулся из машины.

— Пойдем, — сказала Надина приятельница и тронула меня за локоть. — Не надо смотреть.

Я не противился, но когда повернулся к автомобилю, передумал, не захотел лезть в тесноту стальной банки.

— Опоздаем, — проворчал приятель.
— Здесь близко.
Женщина шла рядом. «Жигуленок» медленно катил вдоль тротуара. Лица Нади и Алика зелено бледнели, освещенные рекламой кинотеатра. Я придержал шаг, чтобы поравняться со спутницей. Она попробовала улыбнуться:
— Это ничего. Пройдет.
И неуверенная улыбка ее мне показалась знакомой. Миновав желтое, освещенное громоздкой люстрой фойе старой киношки — все здесь было до боли прежним, ничего не переменилось, — мы вошли в зрительный зал, как школьники, похрустывая вафельными стаканчиками с мороженым. На экране мелькали вспышки выстрелов, грохотал джаз, английские солдаты на броневике патрулировали площадь, заставленную домами с причудливыми башнями и мансардами, с островерхими готическими крышами — Ольстер, кинохроника. Затем по экрану помчались спортивные катера.

— Ты давно смотрел «Колдунью»? — спросила Надина подруга.

Я отметил, что в темноте она перешла на «ты», и попытался вспомнить, как ее зовут.

— Лет семнадцать прошло.
— Ничего не помнишь?
Я кивнул.

Потом я удивлялся: до чего нелепо все это, наверное, выглядело со стороны. Но для кого нелепо? Участниками-то были мы двое. Это касалось только нас двоих. И необычная ее простота странной мне не показалась. Может быть, потому, что я уже сам включился, был задействован во все, что тогда началось. А началось именно тогда, в какой-то неуловимый, незначащий, незапоминающийся момент. Я его не угадал. И о том, что началось, что происходит — не имел ни малейшего представления. Потому что уже сам участвовал, — как та кошка, прыгал с тротуара прямо в окно четвертого этажа. Я лишь спросил:

— Как тебя звать?
— Марина, — рассмеялась она. — Забыл?

Мне казалось, в машине Алик назвал ее иначе. Но Алик вечно путал имена. Впрочем, и точное знание имени не имело значения. Я повторил про себя: «Марина». Остальное отпало. Осталось слово. И оно определило все.

Юрий Гальперин. Мост через Лету: Романы. — СПб.: Лимбус Пресс, ООО «Издательство К. Тублина», 2011

 

 

 

 

 

Все новости ›