И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна.

Оцените материал

Просмотров: 10858

Юрий Гальперин. Мост через Лету

31/08/2011
OPENSPACE.RU публикует фрагмент повести одного из самых значительных русских прозаиков восьмидесятых, до сих пор как следует не прочитанного на родине
Юрий Гальперин получил известность благодаря повести «Мост через Лету». Она была написана в 1975 году в Ленинграде, но опубликована в 1982-м, уже в Лондоне, поскольку через три года после того, как повесть была написана, автор ее уехал жить в Швейцарию. За этот текст Гальперин получил парижскую премию им. Владимира Даля, лауреатами которой, кроме него, были, в частности, Юрий Карабчиевский и Владимир Кормер. Кроме «Моста через Лету» в книгу, выходящую сейчас в издательстве «Лимбус Пресс», входят повесть «Играем блюз» и роман «Русский вариант». Проза Гальперина, негромкая и сосредоточенная, в девяностые, в общем, прошла мимо российского читателя. С одной стороны, это жаль, а с другой — возможно, и к лучшему. Перед нами прозаик из совсем другой эпохи с совсем другими ценностями, — недаромв интервью 2006 года Гальперин объясняет, что даже уравновешенная и любимая им Швейцария, кажется, чересчур увлеклась консюмеризмом. Прозе Юрия Гальперина гораздо важнее быть, чем казаться. Примеров подобного рода в современной русской литературе так мало, что каждый из них на вес золота.

«Серьезная литература появляется, когда заниматься ею становится невыгодно. Книга — это поступок. И по сути своей общественная деятельность писателя есть не что иное, как антиобщественная деятельность. Разлагающий и подрывной элемент, писатель ведет необъявленную войну против человеческого общества за человека. Он обращается к каждому одному: это может быть монолог или диалог, но не проповедь». Сколько ныне живущих русских писателей могут произнести такие слова всерьез, не рискуя вызвать у читателя рвотный рефлекс?

Так вот, Юрий Гальперин — один из них. В нашей нынешней ситуации — да
и вообще — дорогого стоит.

С. Л.


1
В бессоннице не было ни будущего, ни прошлого — мучительное желание заснуть, душная подушка и пугающий скрип матраца, когда ворочаешься. Бесполезно искать удобную позу: клубком, на боку, разметав руки, — ее нет. Ничего нет, кроме желания забыться. Но уснуть можно было, только забыв о желании.

Перед рассветом мне это удавалось.

Утром не хотелось вставать. Часами я лежал на постели, легко голодный. А когда подымался, глаза оставались сонными. Врожденная лень получала еще одного союзника. Уверенность, что сегодня опять ничего толкового не сделаю, крепла с утра, и к вечеру мысли о поражении добивали меня. На ночь глядя, устраиваясь на диване с книжкой, чтобы свет лампы падал удобно, я вдруг вспоминал о бессоннице, и страх комкал желание читать. Предчувствие, что многое придется менять в этой жизни, — дальше так продолжаться не могло, — обесценивало предварительные решения. А чувство бессилия, сознание невозможности встать над собой (просто взять себя в руки и встать, прямо сейчас) замутняло ум. И смятения этого хватало до утра, пока я, наконец, не забывался перед рассветом.

Дважды я ходил домой к девушке, которую встретил накануне. Мы и знакомы-то были едва. День, даже меньше: вечер, ночь провели в обществе случайных людей. Но эта короткая наша близость — именно она и стала причиной грустных происшествий, предопределила то, что стряслось впоследствии.

Мы расстались. Не успели проститься. Я был пьян и толком ничего не помнил: невосстановимы подробности. Мучился. Неопределенность пугала. А знакомой моей не было дома. Вообще никого у них не было дома, даже соседей. Дверь квартиры не отпирали ни на звонок, ни на стук. И я всерьез разволновался: а ну как если... Но под щебет старых часов постепенно успокоился.

Организованная жестокость литературной работы усыпляет волнение плоти, подавляет паническое понимание непоправимости поступков, проступков, сомнительных подвигов, делает совесть покладистой. Но главное, все это время я был один, оставался совсем один. И обязан признаться: не знаю более светлого ощущения, нежели незамутненное одиночество, когда идущее изнутри, такое органичное, как мне казалось, чувство отъединенности от мира совпадало с действительной отъединенностью. Независимо, закрывал я на это глаза или отказывался верить, отъединенность, как стеклянная стена, уже давно стояла между мной и миром, пока я, прочувствовав ее до тонкой боли острого предела ужаса, растворяясь в этом ужасе, не примирился с ней. Вот тогда преграда — пропасть, трещина или стена (как вам будет угодно), — она исчезла, для того, наверное, чтобы отъединенный мир мог соединиться с душой. Уж не знаю, как все происходит: космос впускает душу человека или душа сама в боли открывается миру? Стоит ли искать объяснения — истинное знание молчанием оберегает источник, из которого снисходит так называемая благодать.

Однако в те душные августовские ночи, при всей органичности моего одиночества, благодать ко мне, увы, не спускалась.

Господь в прозрачных небесах уснул, а я корчился в предсонных грезах, еще не подозревая, что нынешний август для меня никогда не кончится, если можно вот так, опять и опять, склоняться над лицом девушки, упавшей на асфальт у разгромленной витрины магазина, куда въехало покореженное такси, над лицом девушки с остро запрокинутым подбородком среди брызг автомобильного стекла, в четыре часа, на исходе светлой ночи, склоняться к нежно-бледному овалу, где в изящной близости от виска красовалась чистая ранка без крови, странно знакомая по давним снам или кино (этого кадра в «Колдунье» не было), — тянуться в ожидании, что вот она, пересиливая себя, улыбнется (если можно узнать повадки другого, вплоть до умения просыпаться с улыбкой, за короткие семь часов, что мы были знакомы!). А над лицом неслучившейся ее улыбки кружился запоздалый пух тополей, в незакрытых глазах отражалось ночное солнечное небо августа, длившего тепло свое для двух бедных homines, не зарегистрированных ни в одной клинике мира, потому что этот сюрконкретный мир для любовников все равно что единая глобальная лечебница для душевнобольных. И если смерть лучшее лекарство, то пусть лучше она, чем больно и сильно действующее, но безнадежное средство совести сна: зрелище запрокинутого лица и щеки, почему-то испачканной кровью, почему-то оказавшейся на моих руках.

Я просыпался, вскакивал с неожиданной и единственной мыслью, что вот я здесь, и ночь, и я не там, где был... И слава Богу.

Должно быть, меня мучили кошмары, потому что пробуждение всякий раз было радостью. Но только в первом ощущении. А затем мысль о бессоннице испугом перечеркивала ночь. Я смотрел на циферблат: предстояло два, три часа пытки, незаметное, но тяжелое погружение, как в замедленном падении, как в удушье. И... сквозь бред яростный звон будильника.

Два, три часа без сна каждую ночь. Я ждал их и смирился. И не мог привыкнуть.

Но странно: днем, когда люди и дела не отпускали, раздергивали и не оставляли возможности заглянуть в себя, я неожиданно вспоминал, почти злорадно, — нет, даже не думая, а как бы смутно предвкушая, — темноту и слабый звон стекол в оконном переплете, потрескивание паркета под тяжестью стеллажа. Я вяло общался с окружающими. Но сами собой разрешались подступившие к горлу проблемы. Сам по себе выкраивался злополучный сценарий. Режиссер и редакторы вертели его, обсуждали, пытались выстроить событийный ряд. Они с аппетитом набрасывались на вымученный текст, старались сделать из него конфетку. Вокруг, словно бикфордов шнур, тлели страсти, а я принимал эту жизнь, как таблетки, равнодушно и регулярно. Мне не совестно было наблюдать. И не имело значения, что решат. Казалось, не важно, решат именно так или иначе. И кто что скажет, а потом сделает, и сделает ли, и почему. Все это в обыкновенном своем отъединении я пропускал мимо, очень внешне и беспамятно воспринимая, и улыбался грядущей ночи и бессоннице — верной жене. Я улыбался с утра до вечера бессонными глазами, а люди думали — я улыбаюсь им.

Косвенной причиной напряга была работа. Я делал ее для телевидения. Редакция надумала поставить спектакль о детях-героях. Но представления редакторов о детском героизме не вязались с моими представлениями, а точнее, с отсутствием представлений. Для меня сам факт, что ребенок живет и смеется, тянется к свету, как цветок на мусорной свалке, был самоценным актом неосознанного героизма. Кроме того, я не сомневался: свет, столь необходимый ему для роста, непременно убьет его.

Редакторы думали иначе. И похоже было, мы друг друга недопонимали. Спорить — значило потерять заработок. А им не хотелось искать другого исполнителя, сроки поджимали. В конце концов, злополучную концепцию с некоторой натяжкой я мог бы характеризовать двойным и, простите, неточным эпиграфом: великие дела требуют великой жертвы, или чего стоит идея, ради воплощения которой требуется слеза ребенка? Не захлебнется ли в этой слезинке сама идея? И я писал: по сюжету дети совершали подвиги, оговоренные заказчиками, и... неизменно умирали.

К финалу громоздилась над прекрасной идеей гора трупов — двенадцать мертвых (больше, чем в «Макбете»?). Потом, по ходу дела, редакционная коллегия четырех юных коммунаров воскресила, но восемь остались лежать: гибель их была санкционирована худсоветом. Там по-своему понимали цену идеям и свершениям. Я поставил точку. Мутило.

Я был забрызган с головы до ног, и мальчики кровавые, конечно. Хотелось самому под пулеметы, уже не за идею ни за какую, а чтобы забыться, ничего не помнить, не соприкасаться ни с чем. Несколько дней, запершись, просидел в пустой квартире. На звонки не отвечал. К телефону не подходил. Купался в ванной и читал Кэнко-Хоси.

Лишь однажды я собрался с духом, вышел из дома, поехал к Марине. Дверь никто не открыл. Должно быть, все жильцы, да и она сама, отдыхали на даче. Август был теплый, необыкновенно цветущий, римский чувственный август. Но не для меня.

Я прятался от жары в полумраке прохладной квартиры. Стоило выйти на улицу — задыхался, ощущая в легких сухой осадок; дурел, будто пыль героина была на ветру в сером воздухе города. Невидимая паутина — я не мог ее стереть, содрать — липко охватывала лицо, как в прозрачном лесу. Прилипала. И прикосновения рук воспринимались как сквозь нитяные перчатки.

Мимо мелькала медленно вереница машин в сизом облаке отработанного газа. Звон трамвая выбивал из одурманивающего сна-бега. Выпорхнув из-под колес, я метался между рельсовыми путями у моста через Карповку: «Идти на студию, не идти?» Велик соблазн был бросить все и развязаться одним махом. Но казалось, столько неприятностей рухнет сразу. Людей подведешь. Ведь я уже и не себе принадлежал — договор. Некогда было чувствовать. Мысли, самые яркие, не вызывали эмоций. Да и о каких эмоциях говорить, если известие о собственной смерти я воспринял как будничную информацию из газет.

В оглушительный, потный и пыльный, в душный августовский полдень, на углу запруженного автомобилями проспекта и улицы Чапыгина, я направился к проходной телецентра, когда, скрипнув тормозами, вильнув задними колесами, меня объехал юркий «жигуленок» цвета «белая ночь». Из распахнутой дверцы просунулось испуганное лицо приятеля.
— Ты?
Он неуверенно потрогал меня пальцем, пощупал ткань пиджака, когда я подошел поздороваться.
— Тебя ведь это... — сказал он. — Похоронили?!
— ?!
— Недели две или три, — перебирая события, в числе которых были и мои похороны, пробормотал он. — Дней девять прошло.
— Что значит «похоронили»? Зачем?
— Так ведь разбился, — уверенно объяснил приятель. — Ночью, на Петроградской... «Волга» въехала в магазин.
— Такси? — смутно припоминая, переспросил я.
— Такси-шмакси... Сказали, скончался, не приходя в сознание, в больнице Эрисмана.
— На похороны-то ходил? — поинтересовался я.
— Да мы, это самое, собирались с Надей, — засмущался приятель. — Только как раз... Понимаешь, в тот день... Но отметили, ты не думай!
— Ладно, — отбросив ехидство, перебил я его. — Сам не пошел бы в такую жару.
— Это на собственные-то похороны!
— Ну и что? Тем более.
— Послушай. — Он опять потрогал мой пиджак. — Знаешь, я рад. Нет, серьезно... Вот Надюха обрадуется!
— А что, говорят об этом? Знают?
Приятель поморщился, припоминая. И усмехнулся:
— Нормальный был парень... Что еще?

Значит, похоронили меня. Закопали, продолжал думать я, по инерции шагая к проходной телецентра. Здорово шутят. О подобных историях я знал понаслышке. Читал. Если кому рассказать — не поверят. Сам не поверил бы, что со мной такое может случиться. Несмешная какая-то шутка, маме не позвонили бы — напугают, подумал я о соболезнователях. И понял: мне самому, потому что покойному, никто не звонил (разве что с телевидения), и вспомнил смущенную физиономию приятеля.

— Понимаешь, многие после похорон узнали, чего уж тут трезвонить — близких твоих лишний раз травмировать, — бормотал он, усаживаясь за руль, беспокойно ерзал на сиденье, в глаза не смотрел, торопился. — Посмеются, когда расскажу! Ты это, не пропадай. Надо отметить воскрешение, а?

Значит, нет меня... — обиделся я, медленно постигая нелепость и детскость своей обиды. Обижаться из-за такой ерунды инфантильно, а в понимании нашего круга происшествие это было анекдотом. Для большей части дружков меня на сегодняшний день просто нет. И не будет. То есть, пока новоявленный свидетель воскрешения на «жигуленке» новость по городу не развез.

Я глянул на безликий, гладко оштукатуренный, словно бы в архитектурной спецовке, фасад телецентра. Ничего не изменилось. И не изменится. Смерть и воскрешение — просто повод собраться, выпить.

Стоило ли воскресать?.. — подумал я и остановился перед массивной дверью, собираясь с духом, чтобы толкнуть.

Перед любой проходной, перед каждым пропускным пунктом, всякий раз у меня начинало сосать под ложечкой: а ну как остановят? не пустят? И казалось: изо всех окон смотрят, пялятся на меня. Но никому нет дела ни до смерти моей, ни до воскрешения. Стоило ли воскресать — вот что! Вот в чем загвоздка. А если так, то и не черт ли мне эти лупоглазые окна. Даже если бы я умер перед входом, под окнами, — это прежде всего было бы нарушением общественного порядка, а потом смертью.

Дверь распахнулась сама и выпустила двух молоденьких теледевочек в одинаково скроенных юбках, в башмаках на одинаково модной платформе, с одинаково розовыми улыбками, словно фирменная эмблема у каждой на лице — TV. Ниша входа дохнула прохладой, но отнюдь не освежающей, а мертвенной, дохлой прохладой.

Как из могилы, подумал я, действительно кладбище. И представил: знакомые коридоры, низкие потолки, бесконечные двери, полумрак и призраки бесшумные на мягком полу. Призраки торопливо сновали в миражах пустых забот. Сколько на этом деле молодых купилось.

Втянув голову в плечи, я торопливо перешел на противоположную, освещенную ярким солнцем, жаркую сторону улицы и заспешил к проспекту, откуда сквозняком в переулок плыла за сверкающими машинами, распространялась удушливая вонь. Прочь.
Страницы:

 

 

 

 

 

Все новости ›