Вот такой был, с позволения сказать, литературный процесс – с трудными головами, что-то там прихлебывая с утра, проснувшись непонятно где тридцать пять лет назад.

Оцените материал

Просмотров: 26875

Сергей Гандлевский: «Для лирика я как-то подозрительно холоден»

Варвара Бабицкая · 28/04/2010
Лауреат премии «Поэт» рассказал ВАРВАРЕ БАБИЦКОЙ о «Московском времени», о том, как складывалось общее литературное поле, об измерении воды циркулем и равнодушии к чужим стихам

Имена:  Александр Сопровский · Алексей Цветков · Дмитрий Кузьмин · Лев Рубинштейн · Михаил Айзенберг · Сергей Гандлевский

©  Евгений Гурко / OPENSPACE.RU

Сергей Гандлевский: «Для лирика я как-то подозрительно холоден»
Присуждение премии «Поэт» Сергею Гандлевскому никак нельзя назвать неожиданностью. Трудно придумать другого современного автора, которого самые непримиримые литературные противники в таком согласии считали бы поэтом par excellence, вопреки или благодаря тому, что публикует Гандлевский очень мало. Тем не менее всегда соблазнительный для читателя ярлык «первого поэта», вершины властной поэтической вертикали, к Гандлевскому на удивление не пристает, и благодарить за это нужно как раз поколение Гандлевского, задавшее совершенно другую систему координат.


— О «Московском времени» сейчас говорят и пишут как о литературной школе, но непосредственные его участники часто подчеркивают, что это был скорее дружеский круг. В связи с этим вопрос: выявило ли новое время в вашем кругу какие-то расхождения, которые так сильно развели, например, диссидентов? Обнаружила ли свобода в ваших товарищах что-то, чего вам не хотелось бы обнаружить?

По-моему, нет. Здесь, конечно, немаловажно, что все мы занимаемся искусством, а это вообще, в отличие от политики, не сфера прямых вопросов и решительных ответов, особенно лирика. Так что прививка неоднозначности была сделана нам давным-давно самим искусством. Мы недаром были не диссидентами, а всего лишь диссидентствующими. Нас объединяло искусство, а не нелюбовь к советской власти — это уже как бы в придачу.

— Складывается впечатление, что это черта поколения: условно говоря, поколение диссидентов было идеалистами, а вы были скептиками.

Верно. У предшествующего поколения был какой-то социальный энтузиазм, а мы-то росли в циничную, маразматическую и безвоздушную пору, когда обольщаться было совершенно нечем. Показательно, что у всех у нас, даже у самых общительных людей, уже круг знакомств, чем у выходцев из предыдущего поколения. Это бросалось в глаза. У меня был близкий приятель шестидесятнического пошиба, и мы с ним много шлялись по Москве (мы тогда вообще много шлялись) — так вот, с ним невозможно было передвигаться. На каждом перекрестке его окликали, и начинался приветливый дружеский треп. Меня окликали на улице гораздо реже — не потому, что он какая-то там «звезда», в этом смысле мы были совершенно равны: просто он был человеком другого времени. Помните, в начале «Смерти Вазир-Мухтара» говорится, что в 1825 году с площадей Петербурга исчезли люди с прыгающей походкой, люди пушкинского поколения — появилась уже другая выправка людей, поколения Лермонтова? Судите сами: сейчас мы близкие друзья с Айзенбергом и Рубинштейном, а ведь нас свела только горбачевская перестройка. Мы знали о существовании друг друга, но принадлежали к разным, вполне изолированным поэтическим компаниям. По-моему, в Ленинграде подобной разъединенности не наблюдалось, потому что там был такой гений литературного сообщения, как Кривулин, и он, видимо, эти внутрипоколенческие перегородки каким-то образом сломал и всех со всеми перезнакомил. А мы, москвичи, сошлись по-настоящему и прониклись взаимной симпатией только во второй половине восьмидесятых, когда образовался клуб «Поэзия». До того мы знали друг друга в лицо, здоровались, но очень настороженно относились друг к другу, потому что была такая межкружковая ревность — чей кружок ближе к Литературной Истине.

— То есть все же это не была чисто человеческая, дружеская общность — имело место соперничество за истину, пусть и литературную?

Всякий поэтический кружок рано или поздно выстраивается, как косяк селедок, и распределяет роли: кто у нас гений, кто у нас талант и так далее. Скажем, у нас безусловным мэтром, и по заслугам, считался Цветков.

— А кем был в этой системе Сопровский?

Если в поэтическом смысле первенствовал Цветков, то Сопровский в личностном: он действительно был человек абсолютно недюжинный. Иногда мне кажется, что из двух полушарий моего мозга одно целиком сформировано им. Ну кто я был до нашего знакомства? Восемнадцатилетний зазнайка из семьи советских интеллигентов с характерным для этой среды набором понятий и представлений и ни на чем не основанном гонором. И когда мы сошлись, я сильно недоумевал по поводу того, что мне приходилось от него слышать — об искусстве, о Боге, о стране. Происхождение у него было вполне фантастическое — будто Набоковым сочинено. Он был единственным чадом двух то ли гроссмейстеров, то ли мастеров спорта по шахматам. И уже к отрочеству он был законченным человеком не от мира сего, в лучшем смысле слова — абсолютно не от советского мира. У меня есть пристрастие: устно анкетировать своих знакомых, когда и благодаря чему они стали антисоветчиками. Пока самый артистичный ответ в моей коллекции принадлежит Сопровскому. Подростком он в один прекрасный день, как впервые, посмотрел на Мазилово, район, где жил: пятиэтажки, очереди, некрасивые, коротконогие и низколобые люди, скверные одежды, мат-перемат, словом, ничего, казалось бы, особенного, иного мы и не видели… И вдруг Саша со всей очевидностью раз и навсегда понял, что жизнь не может, во всяком случае, не должна быть такой. Совершенно по Блоку: «Разве так суждено меж людьми?»

На мой вкус, на письме лучше всех охарактеризовал Сопровского Михаил Айзенберг в очень проницательном очерке (опубликованном в «Знамени»), хотя и был с ним знаком вполне шапочно (мне кажется, с моей подачи). Вот: «Сопровский оказался в центре именно “Московского времени” благодаря свойствам натуры, крайне редко соединяющимся в одном человеке: азарту и добродушию, идеализму, деятельному нетерпению и упорной общественной потребности. Он предъявлял жизни собственные требования, довольно жесткие, и нимало не смущался, когда жизнь отказывалась их выполнять. Этот мешковатый, не слишком ловкий человек в этическом отношении отличался какой-то офицерской выправкой; еще в юности он скомандовал себе “вольно”, но с такой строгостью, что вышло строже любого “смирно”». Очень точно, даже досадно, что никто из ближайших друзей этого не написал. Сопровский был действительно свободным. Меня, как человека изначально крайне несвободного, такие редкостные люди всегда очень привлекали, я старался их наблюдать и почти каждый раз обманывался. По большей части те, кто выдавал себя за свободных, таковыми на поверку не оказывались, это было позой.

А вот Сопровский был абсолютно живым и свободным. Поэтому, кстати, на него рискованно было опираться в идеологическом смысле: он мог подложить свинью — просто перестать так думать. Поэтому я искренне веселился и злорадствовал, когда он раз-другой на моей памяти обескураживал им же обольщенных тугодумов и однодумов. И когда сейчас какой-нибудь ретивый Анкудинов записывает Сопровского чуть ли не в почвенники, я только скептически цежу про себя: «Ну-ну…» Саша не был догматиком, и за время нашей с ним дружбы я помню два или три решительных идейных перелома, его бессмысленно было ловить на слове. Пушкинская фраза «Глупец один не изменяется» была его любимой присказкой. В том числе и в этом состоял интерес дружбы с ним.

— Возвращаясь к вопросу о литературных кружках: сейчас их отношения между собой принято задним числом драматизировать: кого-то «замолчали» в «Московском времени»», кого-то «Айзенберг не взял в “Личное дело”». А как было на самом деле — вы не общались лично, но у вас существовало какое-то общее литературное поле?

— Какие-то «драматизирующие» наше прошлое слухи до меня доходили. Категорически и с чистой совестью отметаю это мелкотравчатое интриганство, свидетельствующее лишь о низменном ходе мысли самих «дознавателей». Все мы, разумеется, далеко не ангелы, но никто из нас никого не «замалчивал» и не оттирал: дать слабину и пойти на поводу у авторской зависти по умолчанию считалось в нашем кругу большим грехом и окончательной потерей лица. И будет об этом: много чести отвечать злопыхателям. А вам, Варя, отвечаю по поводу «общего литературного поля». Это все-таки взгляд нынешнего человека, который при желании быть в курсе дела каждый день может сходить на какое-нибудь чтение в любое литературное кафе или клуб. Тогда такого практически не было вовсе. Был салон Щ-ой, о котором с большим или меньшим основанием ходили слухи, что с тем же успехом можно сразу пойти читать свои стихи на Лубянку — тем не менее в этом салоне их периодически читали, я там был раза два-три. Так что я вполне ответственно говорю, что никаких общих, как сейчас говорят, площадок не было. Стихи Михаила Айзенберга мне в первый раз показал незнакомый человек, когда мы утром проснулись в чьей-то мастерской после какой-то попойки и познакомились, он просто имел машинопись при себе — это был Витя Коваль. Мы сперва сошлись на знании стихов Ходасевича, что было вовсе не частым явлением, и мне мой новый знакомец сказал, что вот тоже замечательные стихи пишет Айзенберг. Вот такой был, с позволения сказать, литературный процесс — с трудными головами, что-то там прихлебывая с утра, проснувшись непонятно где тридцать пять лет назад.
Страницы:

Ссылки

 

 

 

 

 

КомментарииВсего:1

  • yanina331· 2010-04-29 14:51:17
    Замечательная статья, великолепное интервью. Настольная книга для критиков. Особенно понравилось мнение Гандлевского о читательском опыте и формировании на основе опыта вкуса на литературу. На собственном опыте знаю о существовании некого "рецептора" или "маячка", который "сигналит" каждый раз при встрече с талантливым произведением.
Все новости ›