Почему же, читая «позднего Вахтина», я поеживаюсь от неузнавания жизни, которую, кажется, должен бы знать гораздо лучше – со всеми ее дубленочными страстями, партийно-хозяйственным бытом и провинциально-командировочными любовями семидесятых годов?

Оцените материал

Просмотров: 14094

Обычным рейсом над Россией

Олег Юрьев · 26/01/2011
ОЛЕГ ЮРЬЕВ – о незабытом писателе Борисе Вахтине

Имена:  Борис Вахтин

©  Б.С. Шварцман

Борис Вахтин

Борис Вахтин



В журнале «Звезда», в ноябрьской его за прошлый, 2010 год книжке, опубликована (с благим намерением отметить круглую дату — восьмидесятилетие Б.Б. Вахтина) статья Марка Амусина «Штрихи к забытому портрету», начинающаяся так: «Борис Вахтин — один из самых талантливых и оригинальных среди забытых писателей советского периода…».

Этo фраза нелепа. Кто, собственно, забыл писателя Вахтина?

Я не забыл.

Сотни людей литературного Ленинграда 60—70-х годов, знавшие «Летчика Тютчева» и «Абакасова», две его лучшие повести, в буквальном смысле наизусть, не забыли, если дожили.

Все, кто познакомился с вахтинскими сочинениями в конце 80-х в результате систематических усилий самиздатского журнала «Сумерки» — одного из лучших литературных журналов за всю историю Петербурга, тоже наверняка не забыли.

И Марк Амусин не забыл, коли эту статью написал, и «Звезда», коли ее напечатала и вот даже толстенный том выпустила (Борис Вахтин. Портрет незнакомца. СПб., Издательство журнала «Звезда», 2010, 930 с.), за что ей, конечно, честь и хвала!

Кто же тогда забыл Вахтина? Быть может, «Читатель» — это миф(олог)ическое существо, миллионоголовый самовластительный кретин, одновременно все понимающий и ничего не соображающий — химера, созданная больным (от страха и самопереоценки) воображением советских редакторов?

Это чрезвычайно типичная для советской интеллигенции манера говорить не за себя лично, а за какое-то неопределенное множество каких-то неопределенных людей, живо меняющее свои очертания при малейшей надобности.

Кто знал Вахтина, не мог его забыть. А кто не знал, тот и забыть не мог.

Я — знал когда-то.


12.11.1981

Плохой был день 12 ноября 1981 года — хоть и светился еще поверху золотистым и розовым, но снизу был уже промозгло-бензинный, сизый, с сероватыми — серо-ватными — наскребами по обочинам, с пышно кипящими изо всех щелей люками, с влажно-ледяной ломотой в пальцах под черствой скороходовской кожей. С утра позвонила одна поэтесса и скорбным, звонким голосом сообщила, что умер Борис Вахтин.

…Днем ходили с О. на квартирную выставку входящего в моду художника Исачева, где-то в самом начале проспекта Обуховской обороны. Долго разглядывали залиссированных до бутылочно-жигулевского блеска — впрочем, совсем неплохих — ангелов и архангелов «в натуральную величину» (как в «Летчике Тютчеве» смешно сказано у Вахтина о танках и фашистах художника Циркачева, но никакой, упаси боже, связи, несмотря на рифмующиеся фамилии, художник из повести на двадцать лет старше белорусского возрожденца, еще через шесть лет, в 1987-м, тридцатичетырехлетним умершего в Речице Гомельской области от сердечного приступа).

На выставку посылал Борис Понизовский, к нему, в знаменитую комнату на улице Герцена, в кисловатый ее перетопленный сумрак, мы и пришли ранним вечером — делиться впечатлениями. И сказать, что умер Вахтин.

Весь вечер Понизовский возвращался к «Боре Вахтину», говоря, как только Понизовский мог говорить о несбывшемся для себя человеке — о человеке, с которым существовал как бы параллельно, всё о нем, но не его зная: как о своем почти-близнеце или как-бы-сопернике, о таком же, как и сам, гении и предводителе из давно ушедших времен, из поздних пятидесятых. Потому что оба они были не «детьми оттепели», с ее комсомольским задором и вдохновенным карьеризмом, а урожденными взрослыми (какое там детство, сами посчитайте!), людьми пятидесятых годов — времени, точнее, междувременья, сдвинувшего люк, приоткрывшего щель, откуда в выдуманную (каким-то кошмарным сочинителем) советскую жизнь потянуло страшным, паровым, преисподним сквозняком настоящего (об этом, о принципиальном различии между людьми пятидесятых и шестидесятых годов, когда-то замечательно хорошо написал Андрей Сергеев).


Пересечение

Я, стало быть, познакомился — «пересекся» — с Вахтиным году в семьдесят девятом и в течение полутора лет иногда его навещал. Со стихами, конечно, но и — стыдно сейчас вспомнить! — с откровенными дурачествами вроде проекта «игровой модели художественного перевода», которую мы с одним одногруппником по финансово-экономическому институту опробовали на безмерно удивленных участниках руководимого Вахтиным «восточного семинара» при Ленинградской писательской организации — молодых ориенталистах с русыми бородками и рослых девушках в свободных платьях. Зачета ради! Даже не знаю, чем объяснить такую вахтинскую терпеливость... ко мне? вообще? При всей своей осанке и стати, какой-то уместной, посмеивающейся и необидной величественности, вальяжности даже (москвичи говорят «барственности»), он всегда был готов во что-нибудь поиграть, что твой Гумилев в горелки со студийцами — и это чувствовалось. Впрочем, ко всякой кибернетической хитроумности времена были благосклонные — она воспринималась как один из возможных кодов: «Знаете, что я сказал Вячеславу Всеволодовичу Иванову, когда прочел присланную им книгу “Чет и нечет”? Я ему сказал, что в этой книге он блистательно доказал необходимость бытия Божья. А он мне ответил: да!»

Чтобы сразу с этим покончить — окончательно терпение на мой счет у Вахтина истощилось, видимо, только после того, как я привел к нему приятеля —андеграундного режиссера, симпатичного рыжего гнома в берете, отправлявшегося в Одессу, где его брали «очередным» в кукольный театр. Вахтин, помимо всех своих прочих качеств, деловой человек и совершенный литератор, выдал ему инсценировку «Капитанской дочки», предупредив, что экземпляр единственный и подлежащий безусловному возврату. Дальнейших подробностей не помню, но легко догадаться. В общем, был бы готов согласиться, если бы мне сказали, что невинность моя в этом случае была не простительней виновности моего приятеля.


Непересечение

Есть еще одно глупое обстоятельство, скоро ужe тридцать лет меня огорчающее: во все время знакомства с Вахтиным я не был знаком с его прозой. Для меня он был переводчик, китаист, сын Веры Пановой, человек, которому в литературной жизни было известно всё и вся, но вот о прозе его меня не предупредили, когда знакомили (уж не знаю, по собственному ли незнанию или по какой иной причине). Если бы я уже прочел «Летчика Тютчева», то был бы еще пуще восхищен Вахтиным, хоть я и так им был восхищен, а он бы это заметил и, может быть, простил бы мне рыжего режиссера...

Впрочем, в один из своих самых последних визитов я столкнулся у него с отдаленным знакомым, переводчиком — кажется, с латыни и греческого. Вахтин был непривычно неспокоен в беседе, едва ли не раздражен, и я даже впервые начал задумываться, а не на мой ли это счет, но по недолгой дороге к метро «Чернышевская» знакомый великодушно объяснил мне, что, понимаете, Олеженька, Борис Борисович болезненно реагирует, когда ему кажется, что собеседнику «Дубленка» нравится меньше ранних повестей, а что же поделаешь, в данном случае это именно так. Да и многие так думают...

Поделать тут было действительно нечего. Так что, может, оно и к лучшему, что не читал я тогда вахтинских повестей. Потому что «Летчик Тютчев» и «Абакасов — удивленные глаза» и тогда бы понравились мне существенно больше «Дубленки» и «Надежды Платоновны Горюновой»...

...Через несколько недель после смерти Вахтина — и, может быть, даже в связи с ней, точнее, по ее поводу — в руки мне попала машинописная книжечка с тремя первыми повестями (но без эпилогов, которые сейчас вслед за ними печатаются), и сопровождена она была замечанием дававшего, что в свое время, в шестидесятые годы, встречались в Ленинграде люди, знавшие эти повести наизусть — фраза за фразой, страница за страницей...

{-page-}

 

Вопросы без ответов

И неудивительно:

Нога моей женщины Нонны — это не нога, это подвиг.
Это подвиг будущих космонавтов, забравшихся в звездный холод и возвратившихся со славой.
Это подвиг маленького мальчика Гоши, откусившего коту правое ухо.
Это подвиг рядового Тимохина, поделившего в зимних окопах цигарку с другом и под крики «Ура!» вступившего в партию.
От начала и до коленки, от коленки и до конца — это не нога, это самый настоящий подвиг.


Уже скоро тридцать лет я помню эти слова...

...Почему так случилось, почему блистательная и совершенная, веселая и отчаянная проза «Трех повестей» и — по-другому, но не менее — «Одной абсолютно счастливой деревни», по фактуре одно из высших достижений всей русской прозы ХХ века, заместилась в «Дубленке» и «Надежде Платоновне Горюновой» вполне качественной, но и вполне скромной нравоописательностью и, до какой-то степени, обличительностью или даже учительностью с очень ограниченной (самоограниченной?) глубиной дыхания? Почему образ заменился очертанием, показ — рассказом? В «Летчике» и «Абакасове» я в каждой строчке на запах, на вкус и на цвет узнаю ранние шестидесятые, которые — просто по возрасту — если и помню, то ослепительным морозом ленинградских зим и ослепительным жаром крымских пляжей. Почему же, читая «позднего Вахтина», я поеживаюсь от неузнавания жизни, которую, кажется, должен бы знать гораздо лучше — со всеми ее дубленочными страстями, партийно-хозяйственным бытом и провинциально-командировочными любовями семидесятых годов? Вроде бы условность, «житийность» (особенно в «Горюновой»), искусная прокладка отсылками на определенную линию русской классики (Лесков в первую голову, но и Гоголь, конечно) сами по себе никак не могут повредить воссозданию настоящей жизни, даже наоборот...

Что случилось с прозой Вахтина в семидесятые годы?

Я этого не знаю. Во всяком случае, вряд ли то была «стилистическая капитуляция», характерная для почти всех подцензурных писателей советского времени — постепенный, сначала по принуждению, а потом по убеждению, переход к соблюдению норм, приемлемых для советского литературного сознания. В шестидесятых годах подцензурным писателем Вахтин не был, не удалось стать на своих условиях, а на их он не соглашался. А в семидесятых, в том числе и в результате своего участия в разных «делах» — подписания писем, протоколирования заседаний (чего писательские чиновники очень боялись и не могли ему простить) — Вахтин, кажется, оставил надежды на официальную публикацию своей прозы. Последней попыткой была, вероятно, отдача «Дубленки» в «Метрополь», который, повторяя его, вахтинскую идею сборника «Горожане», предназначался вроде как для издания «здесь» — для сдачи сначала в ВААП и Госкомиздат. Интересно, понимал ли Вахтин, когда клеил ленинградскую часть макетных полотнищ «Метрополя», что этим «сначала здесь» не ограничится, не может ограничиться?

Думаю, изменение фактуры и способа письма шло изнутри, из какого-то внутреннего убеждения, из какой-то (из?)обретенной им правоты метода, может быть даже и нелитературной природы. Из какого — думаю, не разобраться без полномерного понимания эволюции Вахтина как человека, постоянно думающего о России, о ее культуре, ее прошлом и будущем. У меня такого понимания еще нет, я еще буду об этом думать, благо в «звездинский том» вошли историко-философские трактаты, публиковавшиеся в марамзинском «Эхе» под псевдонимом «Василий Акимов». Но вполне допускаю, что на этот вопрос и вообще невозможно ответить — так случилось, так изменилось время, так сложилась жизнь.

Скандал с «Метрополем» не принес Вахтину сверхъестественных неприятностей, но и особенной пользы тоже не принес. Я иногда думаю: а если бы в «Метрополе» оказался «Летчик Тютчев», не полюбить которого невозможно? И даже это не сделало бы Вахтина знаменитым за пределами круга тех, кто его и так уже знал и ценил?..


«Мы, интеллигенция…»

«Бродского мы, интеллигенция, просмотрели...» — сказал он мне как-то. (Я, понятное дело, очень интересовался Бродским и узнал, кстати говоря, много чего любопытного. Незабвенна, например, история, как одному из будущих «ахматовских сирот», уже после процесса Бродского, примстилось, будто на него косо посмотрел милиционер в Переделкино, и он примчался к обожавшей его Ахматовой: спасайте! Ахматова вызвала Вахтина, случайно оказавшегося в Москве, и сказала голосом разъяренной тигрицы: спасайте! Вахтин позвонил из квартиры Ардовых в Ленинград и сразу же договорился, что юношу зачислят литературным секретарем или примут в профгруппу, не помню уже точно, и тем выведут из тунеядческого состояния; и тут я поймал его взгляд, Олег, и в этом взгляде было глубочайшее облегчение и одновременно глубочайшая ненависть; я понял, что он всегда будет меня ненавидеть и детям своим завещает — ведь, с его точки зрения, я сейчас лишил его славы и судьбы.)

Это «мы, интеллигенция» произвело на меня впечатление (Вахтин любил и умел производить впечатление) — такое, что я даже не стал и вдумываться, не говоря уже «вспрашиваться», в его смысл.

Бродский — не интеллигенция, а кто же? Самородок, «еврейский Сережа Есенин», которого надо было вовремя окультурить и удержать от необдуманных поступков, пристроить к какому-нибудь делу и т.д. и т.п.? Не знаю, имелось ли в виду именно это, скорее всего, даже нет, но теперь я думаю, что по сути сказано было правильно: Бродский, в отличие от остальных трех сирот-инженеров, интеллигентом действительно не был, вне зависимости, конечно, от наличия или отсутствия того или иного диплома. Что-то с ним произошло — то ли в ранней юности, когда его снесло с наезженной колеи «школа — вуз — а там посмотрим», то ли позже, в связи с любовью, славой и ссылкой. Он стал «не такой» (не стал «такой»?). Просто по психическому складу, по ориентации в пространстве, по рисковости, что ли, по отказу от жизненной лонжи. В том числе это выражалось и в его пресловутой «имперскости», т.е. самоотождествлении со всем языком, со всей культурой, со всей страной, с представлением об имперсональном величии слов и идей. Вообще — в представлении о величии. И едва ли не это укрупнение карты боевых действий определило в конечном итоге его «стратегическое преимущество».

Понятно, что в это свое «мы, интеллигенция» Вахтин вкладывал нечто значительно более суженное, чем весь «образованный слой» советской страны — речь, конечно, шла о научной и художественной элите обеих столиц, и, думаю, это касалось лишь ее части не без корней в культуре предсоветской России. Но даже и в таком случае в его жесте принятия лично на себя этого «мы» было что-то глубоко нехарактерное, неинтеллигентское. Он чувствовал себя обязанным чувствовать себя ответственным. И/или хотел показать (не только мне, конечно — в первую голову, конечно, себе), что чувствует.

Вот только теперь я понял окончательно: он держал себя как хозяин. Хозяин дома, хозяин города, хозяин страны. Как летчик Тютчев, испытатель.


Летчик Тютчев, испытатель России

Летчик Тютчев летал иногда обычным рейсом над Россией.

Внизу танцевали девушки в зеленых широких платьях посреди сверкавших дорог, на которых замерли машины: и белые облака ходили, раскладывая мозаику из зеленого и бурого, из смолистых лесов, из лугов, островов, из Смоленсков, Калуг и Ростовов.

Может быть, именно эта глубокая внутренняя связь автора с «естественным авторитетом» знаменитого дома, где «прорва всякого народа числом пятьдесят квартир», в том числе «наш писатель Карнаухов, хрупкая мексиканка в советском подданстве, художник Циркачев, знаменитый борец за мир Мартын Задека» и многие другие пестрые фигурки, предопределила необыкновенную конструктивную устойчивость первой повести Вахтина — вся она, вся ее внутренняя жизнь, вся система ее отношений и представлений держится на широких кожаных плечах летчика Тютчева (забавно, без кожаного пиджака, тогдашней самой модной и роскошной мужской одежды, Вахтин у меня не вспоминается!), летящего над Россией, над Ленинградом и над «нашим домом» как хранитель — и как испытатель. Не самолетов — нас. На способность принять его хранительство, покровительство, предводительство. Его мужество.

То же до известной степени можно сказать и о герое третьей повести, Абакасове. Отросток старой России, внук дворянских бабушек, спрятавшийся в советском архиве, отказавшийся от жизни в искаженной России, побежденный, но не сдавшийся человек, героический неучастник, приведенный в конце концов к необходимости выйти наружу, бросить себя на весы, — и с ним, вероятно, у Вахтина были внутренние причины для самоотождествления, и это он видел или ожидал видеть в себе. Мужество отказа. Мужество неучастия.

Некоторая незадача произошла, на мой вкус, со средней повестью. Ванька Каин, разбойник, естественный человек по ту сторону победы и поражения, третий «базовый тип русского мужества» у Вахтина не очень получился. Вероятно, ничего «разбойничьего», «каинского» он в себе так и не нашел, даже если хотел найти и верил, что в нем это, как и в каждом русском человеке, есть. Без этой связи, без наполнения центрального персонажа внутренней крупностью «Ванька Каин» производит впечатление перегруженности, персонажи его и события время от времени начинают мелькать и мельчать.

К сожалению, можно сказать, что на этом обрушилась и блистательная идея вахтинского «троекнижия»: тютчевский двор — каинский переулок — абакасовская площадь; Предводитель — Разбойник — Неучастник; выделить все, что еще осталось в Советской России от России, неизменяемые, некоррумпируемые, постоянно воспроизводимые, несмотря на советское искажение, точки жизни — и типы мужества.

Если вернуться к двум поздним повестям, то в них поля самоотождествления для автора нет вообще. Остается только нарочито скромный голос рассказчика — не реальнее всех условных «я» русских повествований XIX века. Остается «данная нам в ощущении жизнь» с попыткой очеловечить ее советское убожество с помощью интонаций и сюжетов все того же века. Но не получается, фактура жизни «Дубленки» и «Горюновой» все равно ненастоящая, неполная. Может быть, и потому, что в ней нет места ни для Тютчева, ни для Абакасова, ни, в сущности, для Бориса Вахтина.


Полюбить Вахтина

Девятьсот тридцать страниц Вахтина — огромная радость и вещь, конечно, важная для всех, кто его помнит и любит. Но не следует создавать себе иллюзий — прорыва в посмертно все будет хорошо (знаменитая горько-ироническая вахтинская формулировка) не произойдет, как не произошло его в результате издания сборника «Так сложилась жизнь моя» (Л., Советский писатель, 1990, тираж 50 000 экз.), где была опубликована вся основная проза Вахтина. Слишком уж разного свойства и качества эти немногие и недлинные тексты; для постороннего человека никакого «портрета» из них не сложится, даже «Портрета незнакомца», как удачно называется «звездинский том» по некогда напечатанному (величайшая редкость для прозы Вахтина!) в журнале «Аврора» рассказу о советском разведчике, приехавшем — вместе с американской семьей — туристом в Ленинград.

Если мы хотим — а я так, например, хочу! — чтобы Вахтина узнали и полюбили новые люди, не те, кто его и так не забыл и никогда не забудет, а вон та девушка с синей прядью и вон тот молодой человек с проводами в ушах, — то подойти к этому следовало бы совсем другим образом: а вот если бы «Азбука-классика», что ли, какая-нибудь издала в карманном формате «Летчика Тютчева»... Если одного тонковато будет, то, по крайней мере, «Летчика» и «Абакасова» вместе... Ну, или пускай еще «Одна абсолютно счастливая деревня» туда же пойдет, этот шедевр русского литературного утопизма (тем более что многие о нем наслышаны благодаря спектаклю Фоменко).

Тот, кто раскроет такую книжечку на эскалаторе метро или на скамье электрички, прочтет: «В нашем дворе бывает часто такой пережиток, что отправляются пройтись, сложившись, а иногда и за счет одного, в случае, если есть» — и не полюбит навсегда летчика Тютчева и Бориса Вахтина, тому ничем уже не помочь. Но, думаю, таких будет мало.

 

 

 

 

 

Все новости ›