Мы должны публиковаться… мы таким образом освобождаемся от себя, чтобы не было этого страшного ощущения, что у тебя твои стихи везде и ты не можешь их выплюнуть.

Оцените материал

Просмотров: 18494

Полина Барскова: «Какая разница в нашей профессии – живы или умерли?»

Варвара Бабицкая · 06/11/2009
О жизни поэта в эмиграции, встрече со Львом Лосевым и о политически ангажированной поэзии

Имена:  Лев Лосев · Полина Барскова

©  Валерий Леденёв

Полина Барскова

Полина Барскова

Полина Барскова являет собой редкий пример бывшего литературного вундеркинда, обласканного ранним успехом и избалованного многими живыми классиками, который, повзрослев, не перегорел, а, напротив, стал действительно серьезным, крупнокалиберным автором. В 1999 году Барскова переехала в Америку, резко выпав из привычной литературной среды. Защитила в Университете Беркли диссертацию, посвященную русской прозе 1920—1930-х годов, в настоящее время преподает в колледже и занимается научной деятельностью, сочетая все эти занятия со своей основной работой поэта.

Недавно ПОЛИНА БАРСКОВА побывала в Москве и в Санкт-Петербурге, где прошли ее авторские вечера, а заодно побеседовала с ВАРВАРОЙ БАБИЦКОЙ.


— Расскажите, чем вы сейчас занимаетесь?

— Я тут три дня назад, лежа на диване у своей любимой подруги, обнаружила рецензию на вышедший давно и каким-то упоительным тиражом (типа сто семьдесят шесть экземпляров) том маргиналий, дневниковых записей и писем [Виктора] Мануйлова. Большая часть его жизни была проведена в несколько неожиданных для него местах. Так вот, он говорит: когда в твоей жизни наступает момент, когда тебе кажется, что больше никаких моментов не будет, — придумай для себя новую жизнь, придумай для себя дело и стань им. Это звучит все ужасно сакраментально, но меня это как-то нашло, потому что отчасти именно это случилось с моей жизнью. Я написала в Беркли диссертацию о Питере двадцатых — начала тридцатых, в котором главным персонажем — то показывающимся, то прятавшимся — был Вагинов, успевший, как мы помним, умереть в тридцать четвертом. А потом, как-то разглядывая людей — может быть, не все они были с ним знакомы, но одного с ним качества, я поняла, что очень многие из них дожили до сороковых и исчезли в сорок втором. И вот это движение от, скажем, юденичевской блокады до второго события с таким же названием почему-то стало меня увлекать, и, в общем, последние года четыре своей жизни я занимаюсь блокадным исходом питерской интеллигенции. Работаю в основном с дневниками и с литературой, либо выпущенной в сорок первом — сорок втором году, либо бывшей в обращении в то время. В частности, сейчас я работаю над темой «блокадное чтение», пытаясь разбираться между собственно чтением, находившимся в известной интересной компетиции со стратегиями невероятно остроумной (в карамзинском смысле этого слова, естественно) пропаганды, иногда совершенно гениальной, — и людьми, которые не понимали, какое к ним имеет отношение то, что издается в сорок втором. Вопрос очень простой: я пытаюсь, как всегда, сформулировать простодушные вопросы и жить ими. Вот когда наступает конец ноября сорок первого года, какую книгу ты достаешь с полки?

У меня такая смешная псевдонаучная жизнь; в свое время я училась на классике катастрофически плохо. Запредельно плохо. Но когда так провально учишься, это помогает тебе вырабатывать психологические стратегии выживания. А пока ты их вырабатываешь, ты очень много наблюдаешь людей, которые, как ты надеешься, не выгонят тебя с филфака, чтобы к ним как-то прилаживаться. Таким образом я наблюдала людей удивительных, людей блестящих, редких. Потом, оказавшись в Беркли на славистике и киноведении, я вдруг стала яростно учиться, и общение с такими замечательными американскими учеными, как Ирина Паперно, Виктор Живов, Андрей Зорин и так далее, уже было немного оттенено собственно занятиями. Но даже и писание диссертации — оно еще как-то не вполне было мной. И опять же — в Беркли мне постоянно говорили: вот в этом кафе Фуко пил такой-то кофе, в эту гостиницу, соответственно, он отправлялся со студентом, с которым он пил кофе, продолжать беседу и развивать ее... Эта чудовищная масса информации, которая вдруг со мной случилась и которую нужно было агрессивно переваривать, — это было что-то сродни счастью. Мне было ужасно весело и интересно. А сейчас я оказалась в малюсеньком колледже, ужасно забавном по-своему. Это последний кусочек Парижа шестьдесят восьмого года в Западном полушарии. Это колледж, где не ставят оценок, где тебе никто не навязывает дисциплины ни в каком смысле этого слова, где люди всё для себя решают сами — правда, снаряженные группой профессоров, которые их разве что грудью не кормят. Очень странные студенты, которые мне невероятно нравятся. Мне с ними очень интересно. Это какая-то оказалась правильная часть моей жизни на данный момент.

— Кстати, об общении, слегка оттененном научными занятиями. Хочется спросить вас о литературном ученичестве. Как оно осуществлялось, например, в вашем случае, когда вы были поэтическим вундеркиндом?

— У меня хитро все получилось. Моя абсолютная бездарность во всех областях жизни очень рано выявилась — мама несколько запаниковала, когда меня выгнали из музыкальной школы посредством нападения на меня с пюпитром. И когда я в очень конкретный момент начала писать стихи, это было очень интересно, потому что формально они с того самого момента были идеальными. Нормальный прыткий хорей какой-нибудь. Формально я ничему не научилась с восьми лет. А потом все как-то стало складываться. Юность свою я общалась с Вячеславом Абрамовичем Лейкиным, для которого мое воспитание сводилось к двум стратегиям. Во-первых, к заполнению меня чужими стихами — все время надо было читать, читать, читать. О моих стихах он почти ничего не говорил. Ну а что было говорить? У балерины есть, я не знаю, выворот стопы, и спину она как-то умеет тянуть, а художник скорее чувствует форму, нежели создает ее. У людей, которые пишут стихи, музыка задана — как у Жанны д’Арк голоса. Значит, бесконечное чтение, во-первых, а во-вторых, и вначале, и дальше, при встрече в пятнадцать лет с Митей Кузьминым, меня очень хвалили. Такая странная штука, она тебя невероятно защищает, а потом она тебя начинает разрушать.

{-page-}

©  Валерий Леденёв

Полина Барскова: «Какая разница в нашей профессии – живы или умерли?»
— В какой момент?

— Я так конструктивно не скажу, но в какой-то момент, когда ты остаешься наедине с собой, а также наедине с миром — без этих людей, которые тебя держали в рукаве, начинается очень-очень больно. Но при этом ты как-то и защищен. Это хитро устроено. Поскольку это опыт такой странный, то я о нем с удовольствием рассказываю: другому и пожелаю и не пожелаю. Но в моем случае это было абсолютное ученичество. Мной занимались, чего уж там. Потом было взросление, были периоды неписания, были встречи с людьми, которые были для меня очень важны, — и вдруг они оказывались живые, мрачные, невыспавшиеся, склонные или не склонные общаться с какими-то неубедительными или убедительными девочками. Благодаря всем этим странным декорациям я в шестнадцать лет уже была знакома с [Еленой] Шварц, в тринадцать лет была знакома с [Алексеем] Пуриным, которого считаю поэтом замечательным, я общалась с [Иваном] Ждановым, который до сих пор для меня одно из утешений... Я уже не говорю о том, что, благодаря усердию наших медиа, кажется, не то чтобы особый секрет: до семнадцати лет в доме раздавались звонки, и такой специальный голос мне по телефону говорил не представляясь: «Давай я почитаю тебе свои стихи». Пожалуйста. «А ты мне почитаешь?» — и я читала. Так дважды в год. Причем я даже не особенно удивлялась. Завязка этого общения открылась, когда мне было уже семнадцать лет, я опубликовала какое-то количество книг и была уже вполне сама по себе. Но то, что он оказался моим отцом, было странно, совершенно не обязательно, очень больно — и до сих пор больно по ряду причин. При этом он один из любимых поэтов, это тоже по-своему очень странная ситуация. Юность была проведена в постоянном яростном диалоге, и это дало свободу к двадцати годам в этом диалоге не быть.

— Как вам кажется, у вас есть читатель там, где вы живете? Или ваши читатели все-таки здесь?

— Когда я приезжаю сюда раз в год или что-нибудь такое — например, читала вчера и еще несколько дней назад в Питере, — то вдруг из полутьмы появляются какие-то волшебные люди. А так у меня достаточно жесткое ощущение, что не совсем понятно, есть ли этот читатель вообще. Может быть, совсем непонятно. Иногда это трудно. Но поскольку это то, чем я занимаюсь, то я этим занимаюсь. Когда что-нибудь делаешь (как говорит наша соседка, по профессии слесарь), нужно делать это хорошо.

У нас у всех, понятное дело, на лбу написано, что «Христа тоже не печатали», и мы так и отвечаем на все вопросы, как вы относитесь к славе. Но вот я вчера разбирала архив Яхонтова — удивительно странного мелодекламатора. Яхонтов в 1931 году общался с Мандельштамом, и у него в дневнике записаны впечатления от этих бесед. Мандельштам ему говорил, что его неопубликованные стихи, невозможность публиковаться у него склеили все. Вот это мне кажется немного более близким к истине. Мы должны публиковаться, потому что таким образом мы связаны друг с другом — это во-первых. А во-вторых, мы таким образом освобождаемся от себя, чтобы не было этого страшного ощущения, что у тебя твои стихи везде и ты не можешь их выплюнуть.

— А насколько для вас сейчас важна литературная среда? Есть ли у вас потребность, скажем, выпивать вечером с теми же людьми, которые вас читают и которых читаете вы?

— Я почти не пью — американская жизнь не располагает к такой роскоши. Вот иногда точечно встречаться, просто видеть кого-то. Но это относится не только к литературе, а и к любви, я не знаю, или к дружбе. Иногда полезно видеть биологических особей одного рода и сорта с тобой. Иногда в ЖЖ, или в личном письме, или здесь за сигаретой происходит какое-то касание, ты понимаешь, что приблизился к кому-то, кто-то приблизился к тебе, что-то совпало... Но мне хорошо, мне невероятно важно, что это происходит очень редко — и, в общем, это мой выбор. Это как драгоценный яд — для эффекта нужно очень мало.

Я около трех дней в своей жизни в самом деле вплотную общалась с [Львом] Лосевым, при том что читала его можно себе представить сколько — с первых книжечек [издания Геннадия] Комарова. И со мной от его стихов (как очень мало от чьих в более или менее сознательном возрасте) происходила такая вещь, как будто меня в розетку включили. Я понимала, что могу писать каким-то графоманским образом, начитавшись его. И вот несколько профессоров, занимающихся русской поэзией, придумали семинар, на котором они читают вместе стихи русских поэтов. И Лосев был частью этой игры. За год до его смерти читали [Сергея] Стратановского и Борю Рыжего. Три дня мы только читали стихи, пили кофе и гуляли по этому городочку, и три дня я его наблюдала и слушала. И вот этими тремя днями я как-нибудь пропитаюсь — в обоих смыслах этого слова. То, что мне надо было, я поняла. Это тяжелейший человек, совершенно уникального дарования, для себя, насколько я понимаю, маловыносимый, человек запредельной безжалостной ответственности по отношению к тому, что он делал, — и человек очень-очень легкий. Причем его остроумие такого рода... Вот, скажем, эти все умники восемнадцатого века. Если заниматься, например, Монтескье, становится понятно, что у них были очень страшные способы думать, а так кажется — чудеса, пена и жемчуг. Вот он был такой. При том что к его стихам я отношусь все сложнее и сложнее, и от этого девичьего восторга отдалилась для собственной работы. Мы читали Стратановского. И я говорю, вот же удивительно, даже смешно: мы прочитали столько отменных стихов, и в них нет ни слова об, извиняюсь, любви. На что Лосев посмотрел на меня со смесью ужаса, печали и брезгливости и говорит: «Какая любовь? Это же взрослый человек!» Я говорю: «Ну, знаете, взрослые люди тоже иногда пишут о любви». Он говорит: «Кто?» Я говорю: «Тютчев!» На что Лосев, как-то так очень прямо посмотрев на меня, говорит: «Ваш Тютчев — грязный старикашка, dirty old man».

— Вы говорили по-английски?

— Нет, он перевел. Кстати, Лосев прекрасно говорил и думал по-английски. Среди людей этой профессии и в этой ситуации у него был один из лучших, наиболее подвижных английских языков, что очень интересно, мне кажется. Всегда легче всего говорить о себе — мой, например, английский катастрофичен. У меня очень живой, яркий словарь, но он такой английский параноидальный, он калейдоскоп. Там ничто ни с чем не связано, и все крутится, и грамматика практически отсутствует. Когда я вхожу в класс, на первой лекции у моих студентов смятение на лице: им кажется, что они спят. То, что ты американский филолог с русским устройством, ничего не значит. Лосев очень этим занимался, как мне кажется, ценил лингвистический склад себя.

— Очень многие русские поэты, особенно из старшего поколения, не знают иностранных языков в силу обстоятельств советской жизни и поневоле игнорируют иноязычную поэзию, по крайней мере след неочевиден. А у вас произошло какое-то взаимопроникновение? Влияния?

— Да, конечно. Очень ограниченное — я очень-очень защищаюсь. У меня муж американец, причем просвещенный американец, и билингвальная дочь. То есть это совершенно искусственно, что я от этого защищаюсь, но мы вообще занимаемся искусственными вещами: то, что мы делаем, неестественно. Я работаю с русским языком. Пример Набокова — он не вдохновляет, он ужасает. В том смысле, что он монструозен.

— А что вы скажете про пример Бродского?

— Английский язык Бродского был явлением не вполне очевидным — известно, что многие не принимают его переводы современных стихов. А русским богом он был и остался.

Все научные тексты я пишу по-английски. Хотя вот я недавно написала что-то по-русски — о, как привольно мне было писать по-русски! Это невероятно, какие странные способы счастья мы обнаруживаем. Ну вот, я решила попереводить. Придумала себе быстренько любимого американского поэта, Элизабет Бишоп. Замечательный поэт двадцатого века. Бежала из Штатов в Бразилию. Жила в городе с неслабым названием Петрополис. Я ее перевожу, это очень приятно и очень полезно для развития каких-то мускулов языка.

— Ваши стихи очень герметичны, а как вы относитесь к тому факту, что фокус социально-политической рефлексии смещается в поэзию? Может ли, на ваш взгляд, поэзия быть идеологически ангажированной?

— Мы с одной моей любимейшей подругой решили на двоих сообразить курс под названием «Медуза». А любой курс — это вопрос, ты задаешь вопрос и полгода пытаешься придумать способы ответа. И там вопросом было, можно ли смотреть на то, что болит, и как на это смотреть. Смотрим мы на источник боли или прикрываемся щитом? Подруга показывала свои проекты, связанные с Бейрутом, с войной, а я, естественно, показывала то, что я умею показывать. Мы занимались Питером начиная с «Двенадцати», очень много Шкловского, а потом гармонично продвигаясь вдоль русской истории через Шаламова к моим блокадным друзьям-персонажам. Я постоянно читаю Берггольц, [Татьяну] Гнедич, такого совершенно забытого поэта Зинаиду Шишову, Инбер. Шишова — автор одного из самых интересных, на мой взгляд, блокадных текстов — поэмы «Блокада», это наблюдение за гибелью ее сына изо дня в день. Очень ангажированная поэзия — мягко говоря, об актуальных событиях. При этом, на мой взгляд, это одна из самых ярких точек существования советской поэзии. Если у человека такое устройство поэтического аппарата, значит, ему так нужно. Моя патология такова, что мне проще думать о сорок первом, чем о две тысячи девятом. Так я устроена. К вопросу о традиции, и почему в рифму, и так далее — потому что мне удобнее в девятьсот сорок первом, в восемьсот сорок первом. Чтобы что-нибудь про сегодня, мне необходимо про вчера.

— Вопрос не в том, почему в рифму, это как раз понятно.

— Это все менее и менее кому понятно, особенно когда ты из штата Массачусетс.

— Раз мы заговорили о традиции, хочется спросить о вашем отношении к литературным иерархиям. Возможна ли, по-вашему, вертикальная иерархия после смерти Иосифа Бродского? Кто теперь бог?

— Невозможно назначить бога. Не знаю насчет Бродского. Но если говорить про смерть Лосева... Это, наверное, чудовищные слова, учитывая, что его семья существует, что он был хорошим человеком. Это страшные по-своему слова, но я не почувствовала его смерти вообще. Ничего не случилось.

— Вы имеете в виду, что он уже памятник?

— Он остался тем, что он был. Стихи есть, очень много стихов — их еще долго можно будет читать. Я не говорю уже об очень своеобразной, на мой взгляд, но блестящей биографии его друга, написанной им, которой в чем-то нет равных. По степени безжалостности, безжалостности к себе, целомудрия и так далее. Какая разница, живы или умерли, в нашей профессии? Он настолько есть… Я даже три дня наблюдала его — чего еще остается желать?

 

 

 

 

 

КомментарииВсего:1

  • talya· 2009-11-06 19:12:52
    "Мы должны публиковаться, потому что таким образом мы связаны друг с другом — это во-первых. А во-вторых, мы таким образом освобождаемся от себя, чтобы не было этого страшного ощущения, что у тебя твои стихи везде и ты не можешь их выплюнуть."

    как, чёрт возьми, точно.
Все новости ›